Re: Сельма Лагерлеф - Сага о Йесте Берлинге
И даже ей самой жизнь не представлялась теперь столь ужасной; никто больше не толкал ее на брак ради того, чтобы обрести нового повелителя. Ее израненное сердце обрело наконец покой. Ненависть и любовь отшумели в нем, и она больше не думала о перенесенных страданиях. Она не могла не заметить, что сама изменилась к лучшему, стала теперь более искренней и возвышенной, что внутренний мир ее обогатился. Разве она могла теперь жалеть о том, что ей пришлось так много пережить? Разве страдание не добро, и разве не могло оно все обратить в счастье? Ей казалось теперь добром все то, что вызвало в ней развитие более высоких человеческих чувств. Неправы были старые песни. Не одно лишь горе существует на свете. Ей нужно теперь уехать и осмотреться, чтобы найти свое место в жизни, найти тех, кому она была нужна. Не изменись у отца нрав, ей никогда не удалось бы расторгнуть помолвку. А теперь фру Гюстав помогла ей уладить все дело. Марианне даже разрешили предоставить барону Адриану ту денежную помощь, в которой он так нуждался.
Даже о нем Марианна теперь думала с радостью. Она ведь освободится от него. Своей удалью и жизнерадостностью он всегда напоминал ей Йёсту, и теперь она снова увидит его веселым. Он вновь станет тем рыцарем Ясное солнце, каким совсем недавно во всем блеске появился в их доме. Она поможет ему достать землю, на которой он будет пахать и сеять сколько душе угодно, и ей, быть может, удастся увидеть, как он поведет к алтарю красавицу невесту.
Погруженная в эти мысли, она садится за стол и пишет ему письмо. Она обращается к нему с мягкими убедительными словами, благоразумными доводами, облеченными в форму шутки, и все же такими, чтобы он понял, как серьезно ее намерение.
И пока она пишет это письмо, со двора доносится стук копыт.
«Мой дорогой рыцарь Ясное солнце, — думает она, — это в последний раз».
И вдруг барон Адриан сам входит к ней в комнату.
— Адриан, зачем же ты входишь сюда? — спрашивает она, с ужасом глядя на царящий вокруг беспорядок.
Тот смутился и пробормотал какое-то извинение.
— А я как раз пишу тебе, — говорит она. — Возьми письмо, можешь прочесть его здесь же.
Он берет письмо, а она сидит и наблюдает за ним, пока он читает. Ей хочется увидеть, как его лицо просияет от радости.
Но не успевает он прочесть и несколько строк, как лицо его заливает яркая краска, он швыряет письмо на пол, топчет его ногами, разражается неистовыми проклятиями.
По телу Марианны пробегает легкая дрожь. Она далеко не новичок в науке любви, но она не понимает этого неопытного мальчика, этого большого ребенка.
— Адриан, милый Адриан! — говорит она. — Что за комедию ты разыгрываешь передо мной? Поди сюда и расскажи мне всю правду!
Он подошел к ней и едва не задушил в своих объятиях. Бедный мальчик, он так страдал и томился!
Немного спустя Марианна снова посмотрела в окно. Фру Гюстав все еще гуляла по саду со своим мужем, беседуя о цветах и о птичках, а здесь они объяснились в любви. «Жизнь доставила нам обоим, и мне и ей, много тяжелого, — подумала Марианна, горестно улыбаясь. — А теперь она хочет утешить нас и дать каждой по большому ребенку, чтобы было с кем играть».
А все-таки как хорошо, что ее еще могут любить. Как сладостно слышать его шепот: он говорит ей о том обаянии, которое исходит от всего ее существа, говорит о том, как ему стыдно за свои слова, которые он сказал ей в свое первое посещение. Тогда ведь он еще не знал, какими чарами она обладает. О, никто не может находиться вблизи нее и устоять, чтобы не влюбиться, но она испугала его, и он чувствовал себя каким-то удивительно скованным.
Трудно сказать, счастье это или несчастье, но ей нужно было попытаться начать с этим человеком новую жизнь.
Она начала понимать самое себя и вспомнила старую песню, в которой поется о горлице, об этой тоскующей. птице. Никогда не пьет она прозрачной воды, она всегда прежде замутит ее своей лапкой, ибо мутная вода более всего соответствует ее печальному облику. Так и ей самой не суждено пить из источника чистого, безмятежного счастья. Счастье, омраченное печалью, подходило ей более всего.
Глава двадцать восьмая
СМЕРТЬ-ИЗБАВИТЕЛЬНИЦА
В августовскую ночь, озаренную тусклым светом луны, моя бледная подруга смерть-избавительница пришла в дом капитана Уггла. Но она не осмелилась прямо войти в гостеприимный дом, ибо не многие любят ее.
У моей бледной подруги мужественное сердце. Для нее истинное наслаждение нестись по воздуху верхом, на раскаленных пушечных ядрах. Она кладет себе на шею шипящую гранату и хохочет, когда та разрывается на мелкие осколки. Она кружится в дикой пляске призраков на кладбище и не боится чумных отделений больницы, но она трепещет перед порогом добрых и честных людей. Ибо она любит, чтобы ее встречали не слезами, а тихой радостью, как и подобает той, которая освобождает души от темных оков и страданий, которая дарует им свободную жизнь в иных мирах.
Смерть притаилась в старой роще за домом, где и теперь еще редкая листва стройных белоствольных берез тянется вверх, пробиваясь к солнцу и свету. В этой роще, молодой и тенистой, смерть скрывалась в продолжение всего дня, а ночью, белая, бледная, со сверкающей в лунном свете косой, выходила она на опушку леса.
О Эрос! Ты был тем божеством, которое часто царило в этой роще. Старики многое могли бы рассказать о том, как некогда влюбленные пары находили здесь уединение. Еще и теперь, проезжая мимо Берга, я забываю при виде поредевшей березовой рощи про плохую дорогу и пыль и с радостью вспоминаю сияющую юную и прекрасную человеческую любовь.
Но тогда там скрывалась смерть, ее видели и ночные звери. Несколько вечеров подряд слышали обитатели Берга, как лает предвестница смерти — лиса. Уж, извиваясь по песчаной дорожке, подползал к самому дому. Он не умел говорить, но все хорошо понимали, что означает его появление. А на яблоне перед окном капитанши всю ночь кричала сова. Вся природа чувствовала приближение смерти и трепетала.
Однажды лагман из Мюнкерюда и его жена возвращались с вечеринки от пастора из Бру и, проезжая мимо Берга около двух часов ночи, видели в окне гостиной горящую свечу. Они ясно видели ее желтое пламя и с удивлением рассказывали потом об этой свече, горевшей в светлую летнюю ночь.
Услышав об этом, веселые фрёкен из Берга рассмеялись и сказали, что лагману и его жене все это просто померещилось, потому что сальные свечи у них в доме кончились еще в марте. А капитан клялся, что в гостиной уже давно никто не ночует. Одна только капитанша промолчала и побледнела, ибо она знала, что такая белая свеча всегда горит ярким пламенем, когда кому-нибудь из ее родных предстоит расстаться с жизнью.
Вскоре после этого, в один прекрасный августовский день, Фердинанд вернулся домой с землемерных работ из северных лесов. Он вернулся изможденным и бледным, с неизлечимой болезнью легких; и как только капитанша его увидела, она поняла, что дни его сочтены.
Итак, ему, этому хорошему сыну, который никогда не причинял огорчений родителям, предстояло расстаться с жизнью. Молодой человек должен был покинуть все радости жизни, прекрасную любимую невесту, которая ждала его, и все то, что должно было стать его собственностью: богатые поместья и кузницы.
И вот однажды ночью моя бледная подруга, смерть-избавительница, набралась храбрости и подошла к дому. Она знала о том, что голод и нужду встречали в этом доме с радостной улыбкой, так почему бы им не принять с радостью и ее?
Она тихо скользнула по песчаной дорожке, бросая темную тень на лужайку, где в лунном свете блестела роса. Не веселым жнецом с цветами на шляпе, обнимая любимую девушку, подходила она к дому; точно сгорбленный, изнуренный больной, пряча косу в складках плаща, пробиралась она между деревьями, а совы и летучие мыши кружились над ее головой.
Капитанша, которая не спала в эту ночь, услыхала стук в окне, поднялась и спросила:
— Кто там?
И старики рассказывают, что смерть ответила ей:
— Это я, смерть.
Тогда капитанша открыла окно и увидела в лунном сиянии летучих мышей и сов.
— Поди сюда, друг мой и избавительница! — сказала она полушепотом. — Почему ты так долго не приходила? Я ждала, я звала тебя. Входи же и избавь от страданий моего сына!
И смерть тогда радостно проскользнула в дом, счастливая, словно свергнутый монарх, вновь обретший на склоне лет корону, довольная, словно ребенок, которого позвали поиграть.
На следующий день капитанша села у изголовья больного сына и заговорила с ним о блаженстве свободных душ и о счастливой жизни, которая их ожидает.
— Они трудятся, — говорила она, — они творят; это творцы, это истинные художники, сын мой. Скажи, а кем станешь ты, когда окажешься среди них? Не одним ли из тех ваятелей без резца, которые создают розы и лилии, одним из создателей вечерней зари? И я, любуясь прекрасным вечерним закатом, буду думать: это сделал мой Фердинанд.
Мой милый мальчик, подумай только, как много нового ты увидишь и как много создашь! Подумай о тех семенах, которые надо пробудить к жизни весной, о бурях, которыми надо управлять, о снах, которые должны быть ниспосланы на землю! И подумай о долгих полетах в пространстве, среди величественных миров!
Вспомни обо мне, мальчик мой, когда ты увидишь так много прекрасного! Твоя бедная мать никогда не видела ничего, кроме Вермланда.
Вот когда-нибудь ты предстанешь пред господом нашим и попросишь его дать тебе один из тех маленьких миров, которые носятся вокруг нас в пространстве. И ты получишь его. Вначале только холод и мрак, скалы и пропасти, но ни цветов, ни животных там не будет. Но ты будешь трудиться над этой звездой, которую бог подарит тебе. И ты создашь там тепло, свет и воздух, ты сотворишь там растения, соловьев и светлооких газелей, ты сделаешь так, чтобы водопады низвергались в пропасти, ты воздвигнешь горы и засеешь равнины пунцовыми розами. А когда я умру, Фердинанд, когда моя душа содрогнется пред неведомым путешествием, пред разлукой с родными местами, тогда ты, мой Фердинанд, приедешь за мной в золотой колеснице, запряженной райскими птицами.
Ты возьмешь мою бедную, мятущуюся душу в свою колесницу, где она будет восседать, словно королева, рядом с твоей душой. И мы помчимся в бесконечном пространстве, среди сияющих миров, а когда мы приблизимся к этим небесным обителям, которые будут казаться все прекрасней и прекрасней, тогда я, не имеющая понятия об истинной красоте, попрошу: «Не остановиться ли нам здесь?» Но ты только улыбнешься в ответ, подгоняя крылатых коней.
Наконец мы прибудем к самому маленькому и самому прекрасному из миров, и там мы остановимся перед золотым замком, и ты введешь меня в обитель вечного счастья.
Там полные кладовые и много скота. Еловый лес не заслоняет там, как в Берга, прекрасного мира, и я увижу беспредельную даль открытого моря, и залитые солнцем равнины, и тысяча лет будет там как один день.
Так умер Фердинанд, очарованный светлыми видениями, с улыбкой устремляясь навстречу прекрасному будущему.
Никогда прежде моя бледная подруга, смерть-избавительница, не переживала столь сладостных минут. Многие, возможно, оплакивали смерть Фердинанда Уггла, но сам больной лишь улыбнулся призраку с косой, присевшему на край его ложа, а матери предсмертный хрип его казался сладостной музыкой. Она боялась, что смерть не сумеет завершить свое дело. И когда все было кончено, на глазах ее показались слезы, — но то были слезы радости, которые скатывались на застывшее лицо ее сына.
Нигде и никогда не чествовали мою бледную подругу так, как на похоронах Фердинанда Уггла. Если бы только смерть осмелилась показаться, ей следовало бы предстать танцующей перед похоронной процессией, в берете с пером и в шитой золотом мантии; но вместо этого она, старая и одинокая, сидела на кладбищенской ограде, завернувшись в свой старый черный плащ, наблюдая оттуда за приближающимся шествием.
О, что это были за удивительные похороны! Солнце и светлые легкие облака оживляли день, копны ржи длинными рядами украшали поля, яблоки, наливные прозрачные астраханки, белели в саду возле дома пробста, а в цветнике пономаря пестрели георгины и гвоздики.
Что за удивительное погребальное шествие двигалось по липовой аллее! Перед утопающим в цветах гробом шли нарядные дети и разбрасывали цветы. Не было ни траурных одежд, ни черного крепа, ни белых зубчатых воротников с широкими кромками, — ибо такова была воля капитанши: пусть не мрачное похоронное шествие, а блестящий свадебный кортеж провожает к месту вечного упокоения того, кто умер с улыбкою на устах.
Первой за гробом шла Анна Шернхек, прекрасная, сияющая невеста покойного. В белом подвенечном наряде, с венцом и фатой, шла она на могилу венчаться со своим умершим женихом.
За ней пара за парой шли нарядные гости. На дамах сверкали драгоценности: пряжки и броши, молочно-белые жемчужные ожерелья и золотые браслеты. Над их тюрбанами из шелка и кружев развевались перья, а с их плеч на платья из пестрых шелков ниспадали тонкие шали, полученные ими когда-то в подарок к свадьбе. Мужчины шли за гробом в пышных жабо, во фраках с высокими воротниками и золотыми пуговицами, в бархатных или парчовых жилетах. Это была настоящая свадебная процессия. Такова была воля капитанши.
Сама она шла следом за Анной Шернхек, под руку со своим мужем. Будь у нее платье из светлой парчи, она бы надела его. Будь у нее украшения и яркий тюрбан, то ради своего сына она бы надела и их в этот торжественный день. Но у нее было только платье из черной тафты и старые, пожелтевшие кружева, видавшие на своем веку столько празднеств.
Хотя гости и явились на похороны празднично одетые, у всех на глаза навернулись слезы, когда под тихий перезвон колоколов они подходили к могиле. Однако они плакали не столько над усопшим, сколько над самими собой. Смотрите, вот идет невеста и несут жениха, а сами они идут за гробом, разодетые, как на свадьбу, но есть ли среди живущих на земле хоть один, кто знает, как избегнуть забот, горя, несчастий и смерти? Они плакали при мысли о том, что ничто на земле не в силах их защитить.
Капитанша не плакала, у нее одной глаза оставались сухими.
Когда были пропеты молитвы и могила засыпана, все разошлись, только капитанша и Анна Шернхек остались у могилы, чтобы сказать усопшему свое последнее прости. Капитанша села на могильный холмик, а Анна опустилась рядом с ней.
— А знаешь ли ты, — сказала капитанша, — что это я просила бога: пусть придет смерть-избавительница и возьмет моего сына, пусть она возьмет того, кого я люблю больше всего на свете, и унесет его в вечную обитель покоя и мира, — и тогда на моих глазах никто не увидит иных слез, кроме слез радости. С веселым свадебным шествием последую я за его гробом, а свой розовый куст — тот усеянный красными розами куст, что растет у меня под окном, — я пересажу на могилу. И вот мой сын умер. И я встретила смерть, как друга, я называла ее самыми нежными именами, я плакала слезами радости над застывшим лицом сына; а осенью, когда листья опадут, я перевезу сюда мой розовый куст. Но знаешь ли ты, почему я возносила богу такие молитвы?
Она вопросительно посмотрела на Анну Шернхек, но девушка, сидевшая рядом с ней, была молчалива и бледна. Может быть, в ней происходила внутренняя борьба и она пыталась заглушить внутренний голос, который нашептывал ей уже здесь, на могиле, что она наконец свободна.
— А ведь это ты виновата во всем, — сказала капитанша.
Словно от удара съежилась Анна при этих словах, но не произнесла ни слова.
— Ты, Анна Шернхек, была когда-то гордой и своенравной. Ты играла моим сыном, то приближая, то вновь отстраняя его. Что же ему оставалось делать? Покоряться, подобно многим другим? Раньше, быть может, он, да и все мы в равной мере любили и твои деньги и тебя самое. Но вот ты снова пришла с благословением в наш дом, ты стала нежной и ласковой, сильной и доброй. Ты окружила нас любовью, ты сделала нас такими счастливыми, Анна Шернхек, и мы, бедные люди, пали к твоим ногам.
И все-таки, все-таки — я желала бы, чтобы ты лучше не возвращалась. Тогда мне не пришлось бы просить бога сократить жизнь сына. Раньше он еще мог бы перенести разлуку с тобой, но после того, как он узнал тебя такой, какой ты стала теперь, у него не хватило бы сил расстаться с тобой.
Хоть сегодня ты, Анна Шернхек, и надела подвенечное платье, чтобы проводить моего сына в последний путь, но знай: будь он жив, ты никогда бы так не пошла вместе с ним в церковь Бру, потому что ты его не любила.
Я поняла: ты вернулась просто из сострадания, потому что ты хотела облегчить нашу горькую участь. Но ты не любила его. Напрасно ты думаешь, что мне незнакома любовь и что я не могу разобрать, где есть любовь и где ее нет. И тогда я решила: пусть господь заберет моего сына, пока у него не открылись глаза!
О, если бы ты полюбила его! Или никогда бы не возвращалась, чтобы усладить нашу жизнь, раз ты не любишь его! Я хорошо знаю свой долг. Если бы он не умер, мне пришлось бы сказать ему, что ты не любишь его, что ты выходишь за него замуж только потому, что ты — само милосердие. Мне пришлось бы заставить его возвратить тебе свободу, а тогда жизнь его была бы разбита. Потому-то я и просила бога забрать моего сына, чтобы мне не пришлось нарушать покой его сердца. И я радовалась, глядя на его ввалившиеся щеки, прислушиваясь к его предсмертному хрипу, я боялась, что смерть не доведет до конца своего дела.
Она умолкла в ожидании ответа, но Анна Шернхек не могла говорить. Она продолжала прислушиваться к внутреннему голосу, звучавшему в самой глубине ее души.
В отчаянии капитанша воскликнула:
— О, как счастливы те, которые могут оплакивать смерть своих близких, проливая по ним горькие слезы! Я же должна стоять у могилы своего сына с сухими глазами и радоваться его смерти. О, как я несчастна!
Тогда Анна Шернхек с силой прижала руки к груди. Она содрогнулась при воспоминании о той зимней ночи, в которую поклялась своей любовью, что станет опорой и утешением для этих бедных людей. Неужели же все напрасно? Неужели жертва ее не угодна богу? Неужели же все обратилось в проклятие?
Но если она пожертвует всем на свете, разве бог не дарует ей своего благословения, чтобы она могла приносить людям помощь и счастье?
— Что нужно, чтобы ты смогла оплакать смерть сына? — спросила она.
— Нужно, чтобы я перестала верить моим собственным старым глазам. Если бы я убедилась в твоей любви к моему сыну, я смогла бы оплакать его смерть.
Анна быстро поднялась, в глазах ее горел экстаз. Она сорвала с себя венец и фату и бросила их на могилу.
— Вот, смотрите, как я люблю его! — воскликнула она. — Я дарю ему фату и венец. Я венчаюсь с ним. Никогда я не буду принадлежать другому.
Капитанша поднялась. Несколько мгновений она стояла молча, тело ее вздрагивало, а черты лица исказились, и вот наконец из ее глаз полились слезы, слезы скорби.
Моя бледная подруга, смерть-избавительница, содрогнулась при виде этих слез. Так, значит, и здесь ее не встречают с улыбкой и здесь не радуются от всего сердца ее появлению!
Она надвинула капюшон на лицо, тихонько соскользнула с кладбищенской ограды и исчезла в поле среди скирд хлеба.
Глава двадцать девятая
ЗАСУХА
Если неодушевленные предметы умеют любить, если земля и вода могут отличить друзей от врагов, то мне бы очень хотелось завоевать их любовь. Мне бы хотелось, чтобы зеленеющая земля не ощущала моих шагов как тяжкое бремя. Мне б хотелось, чтобы она простила мне, что ее из-за меня ранят плугом и бороной, и чтобы она радостно раскрыла мне свои объятия и приняла мое усопшее тело. Мне бы хотелось, чтобы вода, чью блестящую зеркальную гладь я рассекаю веслом, относилась бы ко мне так же, как мать к своему шалуну, когда тот взбирается к ней на колени, не считаясь с ее шелковым праздничным платьем. Мне бы хотелось, чтобы и прозрачный воздух, который струится над синевой гор, и ослепительно яркое солнце, и прекрасные звезды были бы моими друзьями. Мне часто кажется, что и неодушевленные предметы умеют чувствовать и страдать наравне с живыми. Грань между ними не столь велика, как это думают люди. Разве найдется на земле хоть одна частица материи, которая не участвовала бы в круговороте жизни? Кто знает, может быть пыль, разлетающаяся по дорогам, была когда-то чьими-то шелковистыми волосами или любимыми, нежными и заботливыми руками, а вода, заполнившая колею, была когда-то кровью в трепещущих жилах?
И неодушевленные предметы ведь тоже имеют душу. Что чувствуют они, объятые сном без сновидений? Слышат ли глас божий и голос людей?
О люди нынешних дней, разве вы не замечаете этого? Когда раздоры и вражда сотрясают землю, неодушевленные предметы страдают от этого. Волны тогда становятся разъяренными и алчными, словно грабители, а поля скупыми, как скряга. О, горе тому, из-за кого вздыхают леса и плачут горы!
Примечательным был тот год, когда в Экебю хозяйничали кавалеры; казалось, смятение среди людей нарушило покой и неодушевленных предметов. Невозможно описать силу того дурного влияния, которое, словно поветрие, распространилось по всему Вермланду. Можно было подумать, что кавалеры стали местными божествами и что все окружающее тоже прониклось духом авантюризма и необузданности.
Если бы можно было поведать обо всем, что в тот год творилось на берегах Лёвена, то весь мир изумился бы этому. Ибо в ту пору просыпалась старая любовь и вспыхивала новая; вновь разгоралась старая вражда, и затаенная месть настигала свою жертву. Всех охватила жажда наслаждений: люди думали только о танцах и развлечениях, о картах и вине. Проявлялось все то, что прежде было скрыто в самых глубоких тайниках души.
Это поветрие исходило из Экебю. Сначала оно распространилось по заводам и усадьбам, совращая людей на недостойные дела и грехи. Но если нетрудно было проследить за тем, что творилось в крупных усадьбах, так как об этом сохранилось много воспоминаний среди старых людей, то ничего не известно о том, как это пагубное поветрие распространялось среди простого народа. Скорее всего этот беспокойный дух времени шел из деревни в деревню, из хижины в хижину. Повсюду скрытый порок становился явным; небольшая распря между супругами превращалась в непроходимую пропасть; и даже великая добродетель или сильная воля проявлялись теперь по-иному. Ибо не все, что происходило, было дурным, но время было такое, что добро порой становилось не менее пагубным, чем зло. Все это напоминало сильную бурю в густом лесу, когда дерево валится на дерево, когда одна падающая сосна увлекает за собой другую и они сокрушают всю мелкую поросль вокруг.
Казалось, безумие охватило простой народ! Сердца людей ожесточились, а умы охватило смятение. Никогда прежде не танцевало столько народа на перекрестках дорог, никогда бочки с пивом не опорожнялись так быстро, никогда не бросали в перегонный куб столько зерна. Никогда не собирались так часто гости, и никогда перебранка так быстро не переходила в поножовщину.
Но не только людей охватила тревога, она распространилась вообще на все живое. Никогда волки и медведи не разбойничали так дерзко, как теперь, никогда лисицы и филины не завывали так устрашающе, никогда столько овец не пропадало в лесу, никогда болезни так не косили дорогостоящий скот.
Тому, кто хочет разгадать суть и взаимосвязь различных явлений, следует покинуть город и поселиться в уединенной хижине на опушке леса. Пусть ночи напролет он сторожит яму для выжигания угля, пусть в течение целого месяца он не покидает длинных озер, наблюдая за медленным сплавом леса к Венерну, — и тогда он научится подмечать все, что происходит в природе, и поймет, насколько неодушевленные предметы зависят от одушевленных. И он тогда убедится, что тревога среди людей нарушает покой и неодушевленного мира. В народе знают об этом. Вот в такие времена леший и гасит огонь в угольных ямах, русалка разбивает лодки, водяной насылает болезни, домовой изводит коров. Так было и в тот год. Никогда еще весеннее половодье не причиняло так много бедствий. Не одни мельницы и кузницы Экебю сделались жертвами разъяренных вод. Небольшие речушки, которые в пору самого большого разлива едва могли унести пустой сарай, смывали теперь целые усадьбы. Никогда не бывало, чтобы грозы так свирепствовали до Иванова дня. А после Иванова дня не выпало ни капли дождя. Наступила засуха.
За все лето не было ни одного дождя. С самой середины июня и до начала сентября солнце заливало окрестности Лёвена своими горячими лучами.
Дождь не хотел идти, земля не хотела родить, а ветры не хотели дуть. Одно лишь солнце не скупясь посылало на землю потоки лучей. О прекрасный, живительный солнечный свет, как рассказать мне о твоих преступлениях? Солнечный свет — это все равно что любовь: всякий знаком с ее злодеяниями, но не в силах о ней забыть. Солнечный свет — это Йёста Берлинг: он радует каждого, и поэтому каждый забывает о том зле, которое он причиняет.
В любом другом месте, кроме Вермланда, засуха не была бы столь губительна, но в Вермланде в том году весна пришла поздно. Трава вырасти не успела, а рожь осталась без влаги, когда колосья только начали созревать. Жалкие колоски ржи поднимались над землей едва на четверть локтя, — а ведь это был хлеб вермландцев. Поздно посеянная репа так и не взошла; и даже картофель не находил в окаменевшей почве хоть сколько-нибудь влаги.
В такие времена тревога сперва охватывает обитателей гор и лесов и уже оттуда спускается к более спокойным жителям долины.
— Бог гневается на кого-то, — говорят люди.
И каждый бьет себя в грудь, приговаривая:
— Уж не на меня ли гневается господь? О мать-природа, не на меня ли? Не мне ль в наказание так долго нет дождя? Не мои ли прегрешения всему виной? Быть может, бог посылает на землю эти бесконечные потоки солнечных лучей, чтобы опалить мою голову? А если гнев божий направлен не на меня, то на кого же тогда?
И вот чахнут жалкие колосья ржи, картофель не может найти ни капли влаги в окаменевшей почве, скот задыхается от зноя и теснится у пересохшего водоема, — тревога за будущее сжимает сердца людей, а по земле ходят недобрые слухи.
— Кто-то навлек на нас гнев божий, — говорят люди. — Но кто, кто?
Был августовский воскресный день. Богослужение в церкви кончилось, и народ расходился по домам под палящими лучами солнца. Вокруг простирались выгоревшие леса и посевы. Редкие копны ржи стояли на жнивье. Тем, кто занимался в этом году выжиганием хвороста, работать было легко, хотя и случалось не раз, что от этого загорались леса. А то, что пощадили лесные пожары, истребляли затем насекомые; еловые леса потеряли хвою и стояли обнаженные, как лиственные леса поздней осенью; с берез свисали обглоданные листья, остались одни прожилки.
Удрученным людям было о чем поговорить. Многие помнили трудные 1808 и 1809 годы, а также холодную зиму 1812 года, когда замерзали даже воробьи. Голод был им знаком, они достаточно натерпелись от него в свое время. Они знали, как примешивать в хлеб древесную кору и как кормить коров мхом.
Одна женщина придумала, как печь хлеб из брусники и ячменной муки. Она принесла с собой на пробу кусочки этого хлеба и очень гордилась своей выдумкой.
Но всех занимало одно, один вопрос светился во взоре каждого и вот-вот был готов сорваться с уст: «Кого же, о боже, ты ищешь во гневе своем? О строгий наш судья, кто отказал тебе в молитвах и добрых деяниях? И за что отнимаешь ты у нас хлеб наш насущный?»
Люди уныло шли мимо Сюндсбруна к Брубю, и когда они миновали усадьбу скряги-пастора, вдруг кто-то из толпы подобрал с земли сухую щепку и швырнул ее в сторону пасторского дома. При этом он сказал:
— Сухими, как эта щепка, были молитвы, которые ты возносил господу нашему.
Потом остановился другой, тоже поднял сухую ветку и бросил ее туда же.
— Большего ты не заслужил, — сказал он.
Третий последовал их примеру:
— Он сам словно засуха. Щепки и солома — вот и все, что нам от него досталось.
Четвертый сказал:
— Мы воздаем ему за то, что от него получили.
А пятый прибавил:
— На вечное посрамление бросаю я ему эту сухую ветку. Да иссохнет и оскудеет он, как она!
— Сухой корм пастору, накликавшему на нас засуху, — сказал шестой.
Люди молча слушали и смотрели. Так они нашли ответ на мучивший их вопрос.
— Пусть получает то, что он заслужил! Это он навлек на нас засуху, — сказали они.
И каждый останавливался и бросал сухую ветку, сучок или щепку.
Вскоре у развилки дорог образовалась целая куча сухих щепок, сучьев, соломы и веток: так прихожане клеймили позором своего пастора. Так люди мстили ему. Никто не поднял на пастора руку, не сказал ни единого бранного слова. Отчаявшиеся сердца изливали свое горе, бросая в кучу сухие ветки. Они не хотели мстить. Они лишь указывали на виновного, заслужившего кару господню.
— Мы все чтили тебя, господи! Виноват во всем он один, наш пастор. Будь милосерден, господь, и покарай его одного! Мы клеймим его стыдом и позором. Мы не хотим быть с ним заодно.
Очень скоро вошло в обычай, что каждый, проходя мимо усадьбы пастора, бросал сухую ветку в эту кучу позора. «Пусть бог и люди видят это! — думал каждый прохожий. — Пусть знают, что и я презираю того, кто навлек на нас гнев господень».
Старый скряга вскоре заметил кучу сухих веток у края дороги и велел убрать ее. Некоторые уверяли, что он отапливает ими кухню. Но на другой день на том же месте появлялась новая куча, и как только ее убирали, сейчас же возникала новая.
Сухие ветки лежали и словно говорили: «Позор, позор пастору из Брубю!»
Стояла сухая, знойная пора. Отяжелевший от дыма, насыщенный гарью воздух нависал над землей и давил ее, нагоняя на людей тоску и отчаяние. Мысли в разгоряченном мозгу путались, словно в бреду. Пастор из Брубю сделался злым духом, олицетворением засухи. Крестьянам казалось, будто старый скряга держит взаперти всю небесную влагу.