22

Re: Сельма Лагерлеф - Сага о Йесте Берлинге

И даже ей самой жизнь не представлялась теперь столь ужасной; никто больше не толкал ее на брак ради того, чтобы обрести нового повелителя. Ее израненное сердце обрело наконец покой. Ненависть и любовь отшумели в нем, и она больше не думала о перенесенных страданиях. Она не могла не заметить, что сама изменилась к лучшему, стала теперь более искренней и возвышенной, что внутренний мир ее обогатился. Разве она могла теперь жалеть о том, что ей пришлось так много пережить? Разве страдание не добро, и разве не могло оно все обратить в счастье? Ей казалось теперь добром все то, что вызвало в ней развитие более высоких человеческих чувств. Неправы были старые песни. Не одно лишь горе существует на свете. Ей нужно теперь уехать и осмотреться, чтобы найти свое место в жизни, найти тех, кому она была нужна. Не изменись у отца нрав, ей никогда не удалось бы расторгнуть помолвку. А теперь фру Гюстав помогла ей уладить все дело. Марианне даже разрешили предоставить барону Адриану ту денежную помощь, в которой он так нуждался.
Даже о нем Марианна теперь думала с радостью. Она ведь освободится от него. Своей удалью и жизнерадостностью он всегда напоминал ей Йёсту, и теперь она снова увидит его веселым. Он вновь станет тем рыцарем Ясное солнце, каким совсем недавно во всем блеске появился в их доме. Она поможет ему достать землю, на которой он будет пахать и сеять сколько душе угодно, и ей, быть может, удастся увидеть, как он поведет к алтарю красавицу невесту.
Погруженная в эти мысли, она садится за стол и пишет ему письмо. Она обращается к нему с мягкими убедительными словами, благоразумными доводами, облеченными в форму шутки, и все же такими, чтобы он понял, как серьезно ее намерение.
И пока она пишет это письмо, со двора доносится стук копыт.
«Мой дорогой рыцарь Ясное солнце, — думает она, — это в последний раз».
И вдруг барон Адриан сам входит к ней в комнату.
— Адриан, зачем же ты входишь сюда? — спрашивает она, с ужасом глядя на царящий вокруг беспорядок.
Тот смутился и пробормотал какое-то извинение.
— А я как раз пишу тебе, — говорит она. — Возьми письмо, можешь прочесть его здесь же.
Он берет письмо, а она сидит и наблюдает за ним, пока он читает. Ей хочется увидеть, как его лицо просияет от радости.
Но не успевает он прочесть и несколько строк, как лицо его заливает яркая краска, он швыряет письмо на пол, топчет его ногами, разражается неистовыми проклятиями.
По телу Марианны пробегает легкая дрожь. Она далеко не новичок в науке любви, но она не понимает этого неопытного мальчика, этого большого ребенка.
— Адриан, милый Адриан! — говорит она. — Что за комедию ты разыгрываешь передо мной? Поди сюда и расскажи мне всю правду!
Он подошел к ней и едва не задушил в своих объятиях. Бедный мальчик, он так страдал и томился!
Немного спустя Марианна снова посмотрела в окно. Фру Гюстав все еще гуляла по саду со своим мужем, беседуя о цветах и о птичках, а здесь они объяснились в любви. «Жизнь доставила нам обоим, и мне и ей, много тяжелого, — подумала Марианна, горестно улыбаясь. — А теперь она хочет утешить нас и дать каждой по большому ребенку, чтобы было с кем играть».
А все-таки как хорошо, что ее еще могут любить. Как сладостно слышать его шепот: он говорит ей о том обаянии, которое исходит от всего ее существа, говорит о том, как ему стыдно за свои слова, которые он сказал ей в свое первое посещение. Тогда ведь он еще не знал, какими чарами она обладает. О, никто не может находиться вблизи нее и устоять, чтобы не влюбиться, но она испугала его, и он чувствовал себя каким-то удивительно скованным.
Трудно сказать, счастье это или несчастье, но ей нужно было попытаться начать с этим человеком новую жизнь.
Она начала понимать самое себя и вспомнила старую песню, в которой поется о горлице, об этой тоскующей. птице. Никогда не пьет она прозрачной воды, она всегда прежде замутит ее своей лапкой, ибо мутная вода более всего соответствует ее печальному облику. Так и ей самой не суждено пить из источника чистого, безмятежного счастья. Счастье, омраченное печалью, подходило ей более всего.
Глава двадцать восьмая
СМЕРТЬ-ИЗБАВИТЕЛЬНИЦА
В августовскую ночь, озаренную тусклым светом луны, моя бледная подруга смерть-избавительница пришла в дом капитана Уггла. Но она не осмелилась прямо войти в гостеприимный дом, ибо не многие любят ее.
У моей бледной подруги мужественное сердце. Для нее истинное наслаждение нестись по воздуху верхом, на раскаленных пушечных ядрах. Она кладет себе на шею шипящую гранату и хохочет, когда та разрывается на мелкие осколки. Она кружится в дикой пляске призраков на кладбище и не боится чумных отделений больницы, но она трепещет перед порогом добрых и честных людей. Ибо она любит, чтобы ее встречали не слезами, а тихой радостью, как и подобает той, которая освобождает души от темных оков и страданий, которая дарует им свободную жизнь в иных мирах.
Смерть притаилась в старой роще за домом, где и теперь еще редкая листва стройных белоствольных берез тянется вверх, пробиваясь к солнцу и свету. В этой роще, молодой и тенистой, смерть скрывалась в продолжение всего дня, а ночью, белая, бледная, со сверкающей в лунном свете косой, выходила она на опушку леса.
О Эрос! Ты был тем божеством, которое часто царило в этой роще. Старики многое могли бы рассказать о том, как некогда влюбленные пары находили здесь уединение. Еще и теперь, проезжая мимо Берга, я забываю при виде поредевшей березовой рощи про плохую дорогу и пыль и с радостью вспоминаю сияющую юную и прекрасную человеческую любовь.
Но тогда там скрывалась смерть, ее видели и ночные звери. Несколько вечеров подряд слышали обитатели Берга, как лает предвестница смерти — лиса. Уж, извиваясь по песчаной дорожке, подползал к самому дому. Он не умел говорить, но все хорошо понимали, что означает его появление. А на яблоне перед окном капитанши всю ночь кричала сова. Вся природа чувствовала приближение смерти и трепетала.
Однажды лагман из Мюнкерюда и его жена возвращались с вечеринки от пастора из Бру и, проезжая мимо Берга около двух часов ночи, видели в окне гостиной горящую свечу. Они ясно видели ее желтое пламя и с удивлением рассказывали потом об этой свече, горевшей в светлую летнюю ночь.
Услышав об этом, веселые фрёкен из Берга рассмеялись и сказали, что лагману и его жене все это просто померещилось, потому что сальные свечи у них в доме кончились еще в марте. А капитан клялся, что в гостиной уже давно никто не ночует. Одна только капитанша промолчала и побледнела, ибо она знала, что такая белая свеча всегда горит ярким пламенем, когда кому-нибудь из ее родных предстоит расстаться с жизнью.
Вскоре после этого, в один прекрасный августовский день, Фердинанд вернулся домой с землемерных работ из северных лесов. Он вернулся изможденным и бледным, с неизлечимой болезнью легких; и как только капитанша его увидела, она поняла, что дни его сочтены.
Итак, ему, этому хорошему сыну, который никогда не причинял огорчений родителям, предстояло расстаться с жизнью. Молодой человек должен был покинуть все радости жизни, прекрасную любимую невесту, которая ждала его, и все то, что должно было стать его собственностью: богатые поместья и кузницы.
И вот однажды ночью моя бледная подруга, смерть-избавительница, набралась храбрости и подошла к дому. Она знала о том, что голод и нужду встречали в этом доме с радостной улыбкой, так почему бы им не принять с радостью и ее?
Она тихо скользнула по песчаной дорожке, бросая темную тень на лужайку, где в лунном свете блестела роса. Не веселым жнецом с цветами на шляпе, обнимая любимую девушку, подходила она к дому; точно сгорбленный, изнуренный больной, пряча косу в складках плаща, пробиралась она между деревьями, а совы и летучие мыши кружились над ее головой.
Капитанша, которая не спала в эту ночь, услыхала стук в окне, поднялась и спросила:
— Кто там?
И старики рассказывают, что смерть ответила ей:
— Это я, смерть.
Тогда капитанша открыла окно и увидела в лунном сиянии летучих мышей и сов.
— Поди сюда, друг мой и избавительница! — сказала она полушепотом. — Почему ты так долго не приходила? Я ждала, я звала тебя. Входи же и избавь от страданий моего сына!
И смерть тогда радостно проскользнула в дом, счастливая, словно свергнутый монарх, вновь обретший на склоне лет корону, довольная, словно ребенок, которого позвали поиграть.
На следующий день капитанша села у изголовья больного сына и заговорила с ним о блаженстве свободных душ и о счастливой жизни, которая их ожидает.
— Они трудятся, — говорила она, — они творят; это творцы, это истинные художники, сын мой. Скажи, а кем станешь ты, когда окажешься среди них? Не одним ли из тех ваятелей без резца, которые создают розы и лилии, одним из создателей вечерней зари? И я, любуясь прекрасным вечерним закатом, буду думать: это сделал мой Фердинанд.
Мой милый мальчик, подумай только, как много нового ты увидишь и как много создашь! Подумай о тех семенах, которые надо пробудить к жизни весной, о бурях, которыми надо управлять, о снах, которые должны быть ниспосланы на землю! И подумай о долгих полетах в пространстве, среди величественных миров!
Вспомни обо мне, мальчик мой, когда ты увидишь так много прекрасного! Твоя бедная мать никогда не видела ничего, кроме Вермланда.
Вот когда-нибудь ты предстанешь пред господом нашим и попросишь его дать тебе один из тех маленьких миров, которые носятся вокруг нас в пространстве. И ты получишь его. Вначале только холод и мрак, скалы и пропасти, но ни цветов, ни животных там не будет. Но ты будешь трудиться над этой звездой, которую бог подарит тебе. И ты создашь там тепло, свет и воздух, ты сотворишь там растения, соловьев и светлооких газелей, ты сделаешь так, чтобы водопады низвергались в пропасти, ты воздвигнешь горы и засеешь равнины пунцовыми розами. А когда я умру, Фердинанд, когда моя душа содрогнется пред неведомым путешествием, пред разлукой с родными местами, тогда ты, мой Фердинанд, приедешь за мной в золотой колеснице, запряженной райскими птицами.
Ты возьмешь мою бедную, мятущуюся душу в свою колесницу, где она будет восседать, словно королева, рядом с твоей душой. И мы помчимся в бесконечном пространстве, среди сияющих миров, а когда мы приблизимся к этим небесным обителям, которые будут казаться все прекрасней и прекрасней, тогда я, не имеющая понятия об истинной красоте, попрошу: «Не остановиться ли нам здесь?» Но ты только улыбнешься в ответ, подгоняя крылатых коней.
Наконец мы прибудем к самому маленькому и самому прекрасному из миров, и там мы остановимся перед золотым замком, и ты введешь меня в обитель вечного счастья.
Там полные кладовые и много скота. Еловый лес не заслоняет там, как в Берга, прекрасного мира, и я увижу беспредельную даль открытого моря, и залитые солнцем равнины, и тысяча лет будет там как один день.
Так умер Фердинанд, очарованный светлыми видениями, с улыбкой устремляясь навстречу прекрасному будущему.
Никогда прежде моя бледная подруга, смерть-избавительница, не переживала столь сладостных минут. Многие, возможно, оплакивали смерть Фердинанда Уггла, но сам больной лишь улыбнулся призраку с косой, присевшему на край его ложа, а матери предсмертный хрип его казался сладостной музыкой. Она боялась, что смерть не сумеет завершить свое дело. И когда все было кончено, на глазах ее показались слезы, — но то были слезы радости, которые скатывались на застывшее лицо ее сына.
Нигде и никогда не чествовали мою бледную подругу так, как на похоронах Фердинанда Уггла. Если бы только смерть осмелилась показаться, ей следовало бы предстать танцующей перед похоронной процессией, в берете с пером и в шитой золотом мантии; но вместо этого она, старая и одинокая, сидела на кладбищенской ограде, завернувшись в свой старый черный плащ, наблюдая оттуда за приближающимся шествием.
О, что это были за удивительные похороны! Солнце и светлые легкие облака оживляли день, копны ржи длинными рядами украшали поля, яблоки, наливные прозрачные астраханки, белели в саду возле дома пробста, а в цветнике пономаря пестрели георгины и гвоздики.
Что за удивительное погребальное шествие двигалось по липовой аллее! Перед утопающим в цветах гробом шли нарядные дети и разбрасывали цветы. Не было ни траурных одежд, ни черного крепа, ни белых зубчатых воротников с широкими кромками, — ибо такова была воля капитанши: пусть не мрачное похоронное шествие, а блестящий свадебный кортеж провожает к месту вечного упокоения того, кто умер с улыбкою на устах.
Первой за гробом шла Анна Шернхек, прекрасная, сияющая невеста покойного. В белом подвенечном наряде, с венцом и фатой, шла она на могилу венчаться со своим умершим женихом.
За ней пара за парой шли нарядные гости. На дамах сверкали драгоценности: пряжки и броши, молочно-белые жемчужные ожерелья и золотые браслеты. Над их тюрбанами из шелка и кружев развевались перья, а с их плеч на платья из пестрых шелков ниспадали тонкие шали, полученные ими когда-то в подарок к свадьбе. Мужчины шли за гробом в пышных жабо, во фраках с высокими воротниками и золотыми пуговицами, в бархатных или парчовых жилетах. Это была настоящая свадебная процессия. Такова была воля капитанши.
Сама она шла следом за Анной Шернхек, под руку со своим мужем. Будь у нее платье из светлой парчи, она бы надела его. Будь у нее украшения и яркий тюрбан, то ради своего сына она бы надела и их в этот торжественный день. Но у нее было только платье из черной тафты и старые, пожелтевшие кружева, видавшие на своем веку столько празднеств.
Хотя гости и явились на похороны празднично одетые, у всех на глаза навернулись слезы, когда под тихий перезвон колоколов они подходили к могиле. Однако они плакали не столько над усопшим, сколько над самими собой. Смотрите, вот идет невеста и несут жениха, а сами они идут за гробом, разодетые, как на свадьбу, но есть ли среди живущих на земле хоть один, кто знает, как избегнуть забот, горя, несчастий и смерти? Они плакали при мысли о том, что ничто на земле не в силах их защитить.
Капитанша не плакала, у нее одной глаза оставались сухими.
Когда были пропеты молитвы и могила засыпана, все разошлись, только капитанша и Анна Шернхек остались у могилы, чтобы сказать усопшему свое последнее прости. Капитанша села на могильный холмик, а Анна опустилась рядом с ней.
— А знаешь ли ты, — сказала капитанша, — что это я просила бога: пусть придет смерть-избавительница и возьмет моего сына, пусть она возьмет того, кого я люблю больше всего на свете, и унесет его в вечную обитель покоя и мира, — и тогда на моих глазах никто не увидит иных слез, кроме слез радости. С веселым свадебным шествием последую я за его гробом, а свой розовый куст — тот усеянный красными розами куст, что растет у меня под окном, — я пересажу на могилу. И вот мой сын умер. И я встретила смерть, как друга, я называла ее самыми нежными именами, я плакала слезами радости над застывшим лицом сына; а осенью, когда листья опадут, я перевезу сюда мой розовый куст. Но знаешь ли ты, почему я возносила богу такие молитвы?
Она вопросительно посмотрела на Анну Шернхек, но девушка, сидевшая рядом с ней, была молчалива и бледна. Может быть, в ней происходила внутренняя борьба и она пыталась заглушить внутренний голос, который нашептывал ей уже здесь, на могиле, что она наконец свободна.
— А ведь это ты виновата во всем, — сказала капитанша.
Словно от удара съежилась Анна при этих словах, но не произнесла ни слова.
— Ты, Анна Шернхек, была когда-то гордой и своенравной. Ты играла моим сыном, то приближая, то вновь отстраняя его. Что же ему оставалось делать? Покоряться, подобно многим другим? Раньше, быть может, он, да и все мы в равной мере любили и твои деньги и тебя самое. Но вот ты снова пришла с благословением в наш дом, ты стала нежной и ласковой, сильной и доброй. Ты окружила нас любовью, ты сделала нас такими счастливыми, Анна Шернхек, и мы, бедные люди, пали к твоим ногам.
И все-таки, все-таки — я желала бы, чтобы ты лучше не возвращалась. Тогда мне не пришлось бы просить бога сократить жизнь сына. Раньше он еще мог бы перенести разлуку с тобой, но после того, как он узнал тебя такой, какой ты стала теперь, у него не хватило бы сил расстаться с тобой.
Хоть сегодня ты, Анна Шернхек, и надела подвенечное платье, чтобы проводить моего сына в последний путь, но знай: будь он жив, ты никогда бы так не пошла вместе с ним в церковь Бру, потому что ты его не любила.
Я поняла: ты вернулась просто из сострадания, потому что ты хотела облегчить нашу горькую участь. Но ты не любила его. Напрасно ты думаешь, что мне незнакома любовь и что я не могу разобрать, где есть любовь и где ее нет. И тогда я решила: пусть господь заберет моего сына, пока у него не открылись глаза!
О, если бы ты полюбила его! Или никогда бы не возвращалась, чтобы усладить нашу жизнь, раз ты не любишь его! Я хорошо знаю свой долг. Если бы он не умер, мне пришлось бы сказать ему, что ты не любишь его, что ты выходишь за него замуж только потому, что ты — само милосердие. Мне пришлось бы заставить его возвратить тебе свободу, а тогда жизнь его была бы разбита. Потому-то я и просила бога забрать моего сына, чтобы мне не пришлось нарушать покой его сердца. И я радовалась, глядя на его ввалившиеся щеки, прислушиваясь к его предсмертному хрипу, я боялась, что смерть не доведет до конца своего дела.
Она умолкла в ожидании ответа, но Анна Шернхек не могла говорить. Она продолжала прислушиваться к внутреннему голосу, звучавшему в самой глубине ее души.
В отчаянии капитанша воскликнула:
— О, как счастливы те, которые могут оплакивать смерть своих близких, проливая по ним горькие слезы! Я же должна стоять у могилы своего сына с сухими глазами и радоваться его смерти. О, как я несчастна!
Тогда Анна Шернхек с силой прижала руки к груди. Она содрогнулась при воспоминании о той зимней ночи, в которую поклялась своей любовью, что станет опорой и утешением для этих бедных людей. Неужели же все напрасно? Неужели жертва ее не угодна богу? Неужели же все обратилось в проклятие?
Но если она пожертвует всем на свете, разве бог не дарует ей своего благословения, чтобы она могла приносить людям помощь и счастье?
— Что нужно, чтобы ты смогла оплакать смерть сына? — спросила она.
— Нужно, чтобы я перестала верить моим собственным старым глазам. Если бы я убедилась в твоей любви к моему сыну, я смогла бы оплакать его смерть.
Анна быстро поднялась, в глазах ее горел экстаз. Она сорвала с себя венец и фату и бросила их на могилу.
— Вот, смотрите, как я люблю его! — воскликнула она. — Я дарю ему фату и венец. Я венчаюсь с ним. Никогда я не буду принадлежать другому.
Капитанша поднялась. Несколько мгновений она стояла молча, тело ее вздрагивало, а черты лица исказились, и вот наконец из ее глаз полились слезы, слезы скорби.
Моя бледная подруга, смерть-избавительница, содрогнулась при виде этих слез. Так, значит, и здесь ее не встречают с улыбкой и здесь не радуются от всего сердца ее появлению!
Она надвинула капюшон на лицо, тихонько соскользнула с кладбищенской ограды и исчезла в поле среди скирд хлеба.
Глава двадцать девятая
ЗАСУХА
Если неодушевленные предметы умеют любить, если земля и вода могут отличить друзей от врагов, то мне бы очень хотелось завоевать их любовь. Мне бы хотелось, чтобы зеленеющая земля не ощущала моих шагов как тяжкое бремя. Мне б хотелось, чтобы она простила мне, что ее из-за меня ранят плугом и бороной, и чтобы она радостно раскрыла мне свои объятия и приняла мое усопшее тело. Мне бы хотелось, чтобы вода, чью блестящую зеркальную гладь я рассекаю веслом, относилась бы ко мне так же, как мать к своему шалуну, когда тот взбирается к ней на колени, не считаясь с ее шелковым праздничным платьем. Мне бы хотелось, чтобы и прозрачный воздух, который струится над синевой гор, и ослепительно яркое солнце, и прекрасные звезды были бы моими друзьями. Мне часто кажется, что и неодушевленные предметы умеют чувствовать и страдать наравне с живыми. Грань между ними не столь велика, как это думают люди. Разве найдется на земле хоть одна частица материи, которая не участвовала бы в круговороте жизни? Кто знает, может быть пыль, разлетающаяся по дорогам, была когда-то чьими-то шелковистыми волосами или любимыми, нежными и заботливыми руками, а вода, заполнившая колею, была когда-то кровью в трепещущих жилах?
И неодушевленные предметы ведь тоже имеют душу. Что чувствуют они, объятые сном без сновидений? Слышат ли глас божий и голос людей?
О люди нынешних дней, разве вы не замечаете этого? Когда раздоры и вражда сотрясают землю, неодушевленные предметы страдают от этого. Волны тогда становятся разъяренными и алчными, словно грабители, а поля скупыми, как скряга. О, горе тому, из-за кого вздыхают леса и плачут горы!
Примечательным был тот год, когда в Экебю хозяйничали кавалеры; казалось, смятение среди людей нарушило покой и неодушевленных предметов. Невозможно описать силу того дурного влияния, которое, словно поветрие, распространилось по всему Вермланду. Можно было подумать, что кавалеры стали местными божествами и что все окружающее тоже прониклось духом авантюризма и необузданности.
Если бы можно было поведать обо всем, что в тот год творилось на берегах Лёвена, то весь мир изумился бы этому. Ибо в ту пору просыпалась старая любовь и вспыхивала новая; вновь разгоралась старая вражда, и затаенная месть настигала свою жертву. Всех охватила жажда наслаждений: люди думали только о танцах и развлечениях, о картах и вине. Проявлялось все то, что прежде было скрыто в самых глубоких тайниках души.
Это поветрие исходило из Экебю. Сначала оно распространилось по заводам и усадьбам, совращая людей на недостойные дела и грехи. Но если нетрудно было проследить за тем, что творилось в крупных усадьбах, так как об этом сохранилось много воспоминаний среди старых людей, то ничего не известно о том, как это пагубное поветрие распространялось среди простого народа. Скорее всего этот беспокойный дух времени шел из деревни в деревню, из хижины в хижину. Повсюду скрытый порок становился явным; небольшая распря между супругами превращалась в непроходимую пропасть; и даже великая добродетель или сильная воля проявлялись теперь по-иному. Ибо не все, что происходило, было дурным, но время было такое, что добро порой становилось не менее пагубным, чем зло. Все это напоминало сильную бурю в густом лесу, когда дерево валится на дерево, когда одна падающая сосна увлекает за собой другую и они сокрушают всю мелкую поросль вокруг.
Казалось, безумие охватило простой народ! Сердца людей ожесточились, а умы охватило смятение. Никогда прежде не танцевало столько народа на перекрестках дорог, никогда бочки с пивом не опорожнялись так быстро, никогда не бросали в перегонный куб столько зерна. Никогда не собирались так часто гости, и никогда перебранка так быстро не переходила в поножовщину.
Но не только людей охватила тревога, она распространилась вообще на все живое. Никогда волки и медведи не разбойничали так дерзко, как теперь, никогда лисицы и филины не завывали так устрашающе, никогда столько овец не пропадало в лесу, никогда болезни так не косили дорогостоящий скот.
Тому, кто хочет разгадать суть и взаимосвязь различных явлений, следует покинуть город и поселиться в уединенной хижине на опушке леса. Пусть ночи напролет он сторожит яму для выжигания угля, пусть в течение целого месяца он не покидает длинных озер, наблюдая за медленным сплавом леса к Венерну, — и тогда он научится подмечать все, что происходит в природе, и поймет, насколько неодушевленные предметы зависят от одушевленных. И он тогда убедится, что тревога среди людей нарушает покой и неодушевленного мира. В народе знают об этом. Вот в такие времена леший и гасит огонь в угольных ямах, русалка разбивает лодки, водяной насылает болезни, домовой изводит коров. Так было и в тот год. Никогда еще весеннее половодье не причиняло так много бедствий. Не одни мельницы и кузницы Экебю сделались жертвами разъяренных вод. Небольшие речушки, которые в пору самого большого разлива едва могли унести пустой сарай, смывали теперь целые усадьбы. Никогда не бывало, чтобы грозы так свирепствовали до Иванова дня. А после Иванова дня не выпало ни капли дождя. Наступила засуха.
За все лето не было ни одного дождя. С самой середины июня и до начала сентября солнце заливало окрестности Лёвена своими горячими лучами.
Дождь не хотел идти, земля не хотела родить, а ветры не хотели дуть. Одно лишь солнце не скупясь посылало на землю потоки лучей. О прекрасный, живительный солнечный свет, как рассказать мне о твоих преступлениях? Солнечный свет — это все равно что любовь: всякий знаком с ее злодеяниями, но не в силах о ней забыть. Солнечный свет — это Йёста Берлинг: он радует каждого, и поэтому каждый забывает о том зле, которое он причиняет.
В любом другом месте, кроме Вермланда, засуха не была бы столь губительна, но в Вермланде в том году весна пришла поздно. Трава вырасти не успела, а рожь осталась без влаги, когда колосья только начали созревать. Жалкие колоски ржи поднимались над землей едва на четверть локтя, — а ведь это был хлеб вермландцев. Поздно посеянная репа так и не взошла; и даже картофель не находил в окаменевшей почве хоть сколько-нибудь влаги.
В такие времена тревога сперва охватывает обитателей гор и лесов и уже оттуда спускается к более спокойным жителям долины.
— Бог гневается на кого-то, — говорят люди.
И каждый бьет себя в грудь, приговаривая:
— Уж не на меня ли гневается господь? О мать-природа, не на меня ли? Не мне ль в наказание так долго нет дождя? Не мои ли прегрешения всему виной? Быть может, бог посылает на землю эти бесконечные потоки солнечных лучей, чтобы опалить мою голову? А если гнев божий направлен не на меня, то на кого же тогда?
И вот чахнут жалкие колосья ржи, картофель не может найти ни капли влаги в окаменевшей почве, скот задыхается от зноя и теснится у пересохшего водоема, — тревога за будущее сжимает сердца людей, а по земле ходят недобрые слухи.
— Кто-то навлек на нас гнев божий, — говорят люди. — Но кто, кто?
Был августовский воскресный день. Богослужение в церкви кончилось, и народ расходился по домам под палящими лучами солнца. Вокруг простирались выгоревшие леса и посевы. Редкие копны ржи стояли на жнивье. Тем, кто занимался в этом году выжиганием хвороста, работать было легко, хотя и случалось не раз, что от этого загорались леса. А то, что пощадили лесные пожары, истребляли затем насекомые; еловые леса потеряли хвою и стояли обнаженные, как лиственные леса поздней осенью; с берез свисали обглоданные листья, остались одни прожилки.
Удрученным людям было о чем поговорить. Многие помнили трудные 1808 и 1809 годы, а также холодную  зиму 1812 года, когда замерзали даже воробьи. Голод был им знаком, они достаточно натерпелись от него в свое время. Они знали, как примешивать в хлеб древесную кору и как кормить коров мхом.
Одна женщина придумала, как печь хлеб из брусники и ячменной муки. Она принесла с собой на пробу кусочки этого хлеба и очень гордилась своей выдумкой.
Но всех занимало одно, один вопрос светился во взоре каждого и вот-вот был готов сорваться с уст: «Кого же, о боже, ты ищешь во гневе своем? О строгий наш судья, кто отказал тебе в молитвах и добрых деяниях? И за что отнимаешь ты у нас хлеб наш насущный?»
Люди уныло шли мимо Сюндсбруна к Брубю, и когда они миновали усадьбу скряги-пастора, вдруг кто-то из толпы подобрал с земли сухую щепку и швырнул ее в сторону пасторского дома. При этом он сказал:
— Сухими, как эта щепка, были молитвы, которые ты возносил господу нашему.
Потом остановился другой, тоже поднял сухую ветку и бросил ее туда же.
— Большего ты не заслужил, — сказал он.
Третий последовал их примеру:
— Он сам словно засуха. Щепки и солома — вот и все, что нам от него досталось.
Четвертый сказал:
— Мы воздаем ему за то, что от него получили.
А пятый прибавил:
— На вечное посрамление бросаю я ему эту сухую ветку. Да иссохнет и оскудеет он, как она!
— Сухой корм пастору, накликавшему на нас засуху, — сказал шестой.
Люди молча слушали и смотрели. Так они нашли ответ на мучивший их вопрос.
— Пусть получает то, что он заслужил! Это он навлек на нас засуху, — сказали они.
И каждый останавливался и бросал сухую ветку, сучок или щепку.
Вскоре у развилки дорог образовалась целая куча сухих щепок, сучьев, соломы и веток: так прихожане клеймили позором своего пастора. Так люди мстили ему. Никто не поднял на пастора руку, не сказал ни единого бранного слова. Отчаявшиеся сердца изливали свое горе, бросая в кучу сухие ветки. Они не хотели мстить. Они лишь указывали на виновного, заслужившего кару господню.
— Мы все чтили тебя, господи! Виноват во всем он один, наш пастор. Будь милосерден, господь, и покарай его одного! Мы клеймим его стыдом и позором. Мы не хотим быть с ним заодно.
Очень скоро вошло в обычай, что каждый, проходя мимо усадьбы пастора, бросал сухую ветку в эту кучу позора. «Пусть бог и люди видят это! — думал каждый прохожий. — Пусть знают, что и я презираю того, кто навлек на нас гнев господень».
Старый скряга вскоре заметил кучу сухих веток у края дороги и велел убрать ее. Некоторые уверяли, что он отапливает ими кухню. Но на другой день на том же месте появлялась новая куча, и как только ее убирали, сейчас же возникала новая.
Сухие ветки лежали и словно говорили: «Позор, позор пастору из Брубю!»
Стояла сухая, знойная пора. Отяжелевший от дыма, насыщенный гарью воздух нависал над землей и давил ее, нагоняя на людей тоску и отчаяние. Мысли в разгоряченном мозгу путались, словно в бреду. Пастор из Брубю сделался злым духом, олицетворением засухи. Крестьянам казалось, будто старый скряга держит взаперти всю небесную влагу.

23

Re: Сельма Лагерлеф - Сага о Йесте Берлинге

Вскоре пастор из Брубю понял, кого народ считает виновником засухи: в гневе на него иссушил господь землю. Словно моряки, терпевшие бедствие, бросали люди жребий. Пастор был тем, кого следовало вышвырнуть за борт. Он пытался было смеяться над людьми и их ветками, но вот прошла неделя — и он перестал смеяться. О, что за ребячество! Какой, казалось бы, ему вред от этих сухих щепок? Но он понял, что долго сдерживаемая ненависть наконец настигла его. Что делать! Он не был избалован любовью.
Но это не могло смягчить его сердца. Он, возможно, и хотел бы исправиться, особенно после посещения старой знатной фрёкен, но теперь это было свыше его сил. Он не мог исправиться по принуждению.
Все невыносимей становилась для него куча палок и щепок. Мысль об этой куче постоянно преследовала его. И постепенно он сам начал верить в то, во что верили все остальные. Эта куча сухих ветвей таила в себе столько недоброго. Все его мысли были поглощены этой кучей, каждый день он подсчитывал количество веточек, которые вновь появлялись. Он не мог заставить себя не думать об этой куче, она не давала ему покоя.
С каждым днем он все больше и больше сознавал правоту людей. В течение нескольких недель он одряхлел и состарился. Невыносимые угрызения совести мучили его, и ему казалось, что виной всему была эта груда щепок, ему казалось, что и угрызения совести умолкли бы, а бремя старости покинуло бы его, если бы только эта куча перестала расти.
Дошло до того, что он целыми днями просиживал у ворот своего дома и сторожил. Но люди были безжалостны, и за ночь всегда прибавлялось несколько новых веток.
Однажды здесь проезжал Иёста Берлинг. Он увидел пастора из Брубю. Старый и дряхлый, он сидел у дороги, играя сухими щепками, словно ребенок. Его жалкий вид глубоко поразил Йёсту.
— Чем это вы, пастор, тут занимаетесь? — спросил он, выскакивая из экипажа.
— Да ничем особенно; вот сижу и собираю щепки.
— Шли бы вы лучше домой, а не сидели бы у дороги в пыли.
Йёста Берлинг сел рядом с ним.
— Да, не легко быть пастором, — задумчиво произнес он.
— Здесь еще ничего, здесь есть люди, — ответил пастор. — А каково там, на севере.
Йёста хорошо понимал, что хотел сказать пастор. Он хорошо знал эти приходы на севере Вермланда, где иногда нет даже жилья для пастора; ему знакомы эти обширные лесные пространства, где финны живут в курных избах, где на протяжении целой мили не встретишь и двух человек и где на весь приход — пастор единственный образованный человек. Пастор из Брубю прослужил в одном из таких приходов более двадцати лет.
— Да, вот туда-то нас и засылают, пока мы молоды, — заметил Йёста. — Я знаю, жизнь там невыносима. И вот человек опускается. Многие загубили так свою жизнь.
— Да, это верно, — подтвердил пастор из Брубю. — Одиночество губит людей.
— И вот приезжает туда молодой пастор, — продолжал Йёста, — полный энергии и пыла, он уговаривает, увещевает, надеется, что это поможет, что люди поймут его и исправятся.
— Да, да, именно так.
— Но скоро он начинает замечать, что увещевания не помогают. А виной всему бедность. Именно она препятствует исправлению его паствы.
— Да, бедность, — подхватил пастор. — Она-то и загубила всю мою жизнь.
— Молодой пастор, бедный, как и все остальные, приезжает в свой приход, — продолжал Йёста. — Он говорит пьянице: «Перестань пить!»
— А пьяница отвечает, — перебил его пастор: — «Так дай же мне то, что лучше водки! Водка — это шуба зимой и прохлада летом. Водка — это теплая изба и мягкая постель. Дай мне все это, и я перестану пить!»
— Или так, — вновь начал Йёста. — Пастор говорит вору: «Не воруй»; злому он говорит: «Не бей жену»; а суеверному: «Верь в бога, а не в дьявола и троллей». Но вор отвечает: «Дай мне хлеба!»; злой говорит: «Сделай нас богатыми, и мы не станем ссориться!»; а суеверный твердит: «Научи меня чему-нибудь лучшему!» А кто может помочь им без денег?!
— Все это правда, каждое слово правда! — воскликнул старый пастор. — Они верят в дьявола больше, чем в бога, а еще больше — в горных троллей и в домового. Все зерно они переводят на водку и потому живут в беспросветной нужде. В их серых домишках царит голод. Постоянные заботы, тяжелая жизнь делают сварливыми женщин и гонят мужчин в трактир. Поля и скот остаются заброшенными. Люди боятся господ и смеются над пастором. Что можно с ними поделать? Проповедей они не понимают. Увещеваниям они не верят. И никого нет, кто бы дал разумный совет, никого, кто помог бы сохранить мужество.
— Но были и такие, которых не сломила эта жизнь, — сказал Йёста. — Благодаря божьей милости некоторые вернулись оттуда ненадломленными. У них хватило сил вынести одиночество, бедность и безнадежность. Они принесли ту малую долю добра, какую смогли, и не опустились. Такие люди раньше встречались, да есть еще и теперь. Я считаю их истинными героями и всегда, пока я живу, буду преклоняться перед ними. Но сам я не выдержал.
— И я также, — прибавил пастор из Брубю.
— И вот пастор там, на севере, решает, — продолжал Йёста задумчиво, — что он должен быть богатым человеком, чтобы бороться со злом. И тогда он начинает копить.
— А если бы он не копил, то при виде горя вокруг себя он бы запил, — заметил пастор из Брубю.
— Или бы отупел, обленился и опустился. Да, трудно жить на севере для того, кто родился на юге.
— Для того, чтобы копить, он должен сделаться жестоким и неумолимым по отношению к самому себе. Сначала он принуждает себя, а затем это входит в привычку.
— Он должен быть неумолимым и жестоким и к самому себе и к другим, — продолжал Йёста. — Копить трудно. Он должен выносить ненависть и презрение, он должен мерзнуть и голодать и ожесточать свое сердце; а порой начинает казаться, что он и вовсе забыл, ради чего он копит.
Пастор из Брубю робко покосился на Йёсту. Он решил, что Йёста над ним издевается. Но тот был совершенно серьезен. Он, казалось, говорил о том, что глубоко волнует его самого.
— Так и случилось со мной, — тихо проговорил старик.
— Но господь не даст погибнуть такому пастору, — прервал его Йёста. — Когда пастор скопит достаточно, господь пробудит в нем мечты его юности. Он пошлет пастору знамение, когда тот понадобится народу.
— А что если пастор не послушается знамения, Йёста Берлинг?
— Он не сможет противиться, — сказал Йёста, радостно улыбаясь. — Его увлечет мысль о теплых хижинах, которые он поможет выстроить беднякам.
Пастор посмотрел себе под ноги, на сложенные щепки. Чем больше он говорил с Йёстой, тем больше убеждался в его правоте. Да, он всегда собирался помочь людям, как только накопит достаточно денег. Пастор ухватился за эту мысль: ну конечно, у него всегда было такое намерение.
— Но почему же тогда пастор не строит хижин? — спросил он неуверенно.
— Из ложного стыда: люди могут подумать, будто страх перед ними заставляет его так поступать.
— Да, мысль, что он действует по принуждению, для него невыносима.
— Но ведь можно оказывать помощь втайне. В этом году потребуется много помощи. Можно поручить кому-нибудь другому распределять помощь. Ну конечно же, это ясно как день! — восклицает Йёста восторженно. — В этом году тысячи людей получат хлеб от того, кого они осыпают проклятиями.
— Да будет так, Йёста.
И этих двух людей, столь мало преуспевших на поприще, которому они себя посвятили, охватило чувство восторга. Мечта их юношеских лет — служить богу и людям — вновь овладела ими. Страстное желание оказывать благодеяния пробудилось в них. Йёста будет в этом деле помощником пастора.
— Прежде всего народу нужен хлеб, — сказал пастор.
— И учителя и землемеры. А также знания, как возделывать землю и ухаживать за скотом.
— Мы проложим дороги и построим новые селения.
— Мы выстроим шлюзы на порогах близ Берга и откроем прямой водный путь между Лёвеном и Венерном.
— Когда путь к морю будет открыт, мы сможем правильно распорядиться нашими лесными богатствами.
— Вас будут благословлять! — воскликнул Йёста.
Пастор поднял глаза. Во взорах друг у друга они читают пламенное вдохновение.
Но в то же мгновение их взгляды останавливаются на куче позора.
— Йёста, — сказал старик, — для всего этого нужны здоровье и силы, а я скоро умру. Ты видишь, что убивает меня.
— Долой эту кучу!
— Но как это сделать?

24

Re: Сельма Лагерлеф - Сага о Йесте Берлинге

Йёста вплотную подходит к нему и пристально смотрит ему прямо в глаза:
— Молите бога о дожде! — говорит он. — В следующее же воскресенье выступите с проповедью. И молите бога о дожде!
Старый пастор весь съежился от страха.
— Если правда, что не вы, пастор из Брубю, навлекли на нас засуху, если правда то, что своей скупостью и жестокостью вы хотели служить всевышнему, то молите бога о дожде! Пусть это и будет знамением. И мы узнаем божью волю.
Когда Йёста спускался вниз с горы Брубю, он сам удивлялся своей вдохновенной речи. О как восхитительна была бы такая жизнь. Да, но только не для него, ибо его труды небесам не угодны.
В церкви Брубю только что окончилось богослужение. Пастор уже хотел спуститься с кафедры, но вдруг остановился в нерешительности. Потом он упал на колени и стал молиться о дожде.
Это была молитва впавшего в отчаянье человека, горячая и бессвязная:
— О боже, если мои грехи навлекли на нас твой гнев, то накажи меня одного! О всемогущий, если есть в тебе милосердие, дай нам дождь! Пусть оросит дождь поля бедняков! Дай твоему народу хлеба!
День был жаркий, стояла невыносимая духота. Прихожане сидели в каком-то оцепенении. Но исступленные слова, голос пастора, выдававший беспредельное отчаянье, заставили всех очнуться.
— Если не все еще для меня потеряно, то молю: дай нам дождя!..
Он умолк. И вдруг в открытые двери церкви ворвался сильный порыв ветра. Он принес с собой целое облако пыли, а пол засыпал соломой и щепками. Пастор не мог продолжать. Шатаясь, спустился он с кафедры.
Прихожане затрепетали. Неужели господь внял его мольбам?
Да, порыв ветра был предвестником грозы. Она налетела с небывалой стремительностью. Когда все запели псалом, то молния уже сверкала и гремел гром, заглушая голос пастора, стоящего у алтаря. А когда запели заключительный псалом, по зеленым стеклам окон уже барабанили первые капли дождя. Все бросились из церкви, чтобы полюбоваться дождем. Но они не только смотрели: одни плакали, другие смеялись, подставляя голову под потоки воды. Ах, как они измучились, и как они были несчастны! Но бог милостив! Бог послал дождь. Ах, какая радость, какое счастье!
Один лишь пастор из Брубю не вышел из церкви. Неподвижно лежал он, распростертый ниц перед алтарем. Он не вынес такого сильного потрясения и умер от счастья.
Глава тридцатая
МАТЬ
В одной крестьянской избе к востоку от Кларэльвен родилось дитя. Однажды, в начале июня, его мать пришла сюда и попросила работы. Она сказала хозяевам, что с ней приключилось несчастье, что ей пришлось бежать из дому, так как ее мать стала плохо к ней относиться. Она назвала себя Элисабет Карлсдоттер, но не сказала, откуда она родом, ибо боялась, что, если ее домашние узнают, где она скрывается, ей несдобровать. Она не требовала никакой платы — только кусок хлеба и кров. Она согласна исполнять любую работу: ткать, прясть или ходить за коровами — все что угодно. Она даже может сама платить за себя, если хозяева пожелают.
Из осторожности она вошла в дом босиком, с башмаками под мышкой и говорила на местном наречии. Весь ее вид, огрубелые руки и красное крестьянское платье внушали доверие.
Хозяин, правда, подумал, что она очень тщедушна и вряд ли от ее работы будет много проку. Но не прогонять же ее, бедняжку. И ей разрешили остаться.
В ней было что-то располагающее, и скоро все полюбили ее. Она попала к добрым хозяевам. Они были люди серьезные и молчаливые. Хозяйке особенно понравилось, что Элисабет умеет ткать камчатое полотно. Она попросила в усадьбе у пробста на время ткацкий станок для камчатого полотна, и молодая работница просидела за станком все лето.
Никому и в голову не приходило, что она ожидает ребенка. Она все время работала, и это нравилось ей. Она не чувствовала себя больше несчастной. Жизнь среди крестьян была ей по душе, хотя и пришлось отказаться от тех удобств, к которым она привыкла. Зато здесь все жили так спокойно и просто. Мысли у них были заняты одной лишь работой, и дни проходили так ровно и однообразно, что их легко можно было перепутать: неделя, казалось, только что началась, а там, смотришь, — уже опять наступило воскресенье.
В конце августа убирали овес, и Элисабет вышла вместе со всеми в поле вязать снопы. Она сильно устала, и у нее начались преждевременные роды. Она ждала ребенка в октябре.
Хозяйка грела младенца у огня в горнице, потому что бедняжка все время мерз, несмотря на августовскую жару. Его мать лежала за перегородкой и прислушивалась к тому, что говорят о малютке. Она ясно представляла себе, как работники подходят и рассматривают его.
— Какой маленький! — говорили они; и всякий раз добавляли: — Бедняжка, нет у тебя отца!
Сочувствие вызывал вовсе не плач ребенка. Они были уверены, что это в порядке вещей, и ребенок, по их мнению, был не таким уж слабым. Будь только у него отец, и тогда все было бы прекрасно.
Мать лежала, прислушиваясь к этим толкам, и размышляла. Она вдруг задумалась над тем, как сложится жизнь бедного малютки.
Она давно обдумала все заранее. Первый год она собиралась прожить у хозяев, потом нанять комнату и зарабатывать себе на хлеб за ткацким станком. Она надеялась, что сумеет заработать столько, чтобы прокормить и одеть ребенка. Пусть себе ее муж думает, что она недостойна его. Для ребенка, возможно, будет лучше, если она сама воспитает его, без такого глупого и высокомерного отца.
Но теперь, когда ребенок родился, она не могла больше так рассуждать. Теперь ей казалось, что она поступает эгоистично. «Ребенок должен иметь отца», — решила она про себя.
Если бы малютка не был таким жалким и слабым, если бы он мог есть и спать, как все другие дети, если бы головка у него не клонилась беспомощно на одно плечо, если бы не судороги, от которых он в любой момент мог умереть, — то вопрос этот, возможно, не имел бы такого большого значения. Было нелегко принять какое-то определенное решение, но это было необходимо. Ребенку было уже три дня, а крестьяне в Вермланде редко тянут с крестинами дольше этого срока.
Под каким же именем записать малютку в церковную книгу и что сообщить пастору о его матери? Было бы несправедливо записать ребенка как не имеющего отца. Если он вырастет слабым и болезненным, то какое имеет она право лишать его всех преимуществ, связанных со знатным происхождением и богатством?
Бедная мать успела заметить, что появление на свет ребенка обычно вызывает радость и оживление. Но теперь ей казалось, что ее ребенку, которого все так жалели, трудно придется в жизни. Ей хотелось бы, чтобы он спал на шелку и в кружевах, как и подобает графскому сыну. Она хотела, чтобы он рос окруженный радостью и любовью.
Матери казалось, что она поступает несправедливо по отношению к его отцу. Имеет ли она право оставлять ребенка себе? Вряд ли. Это маленькое, бесконечно дорогое существо, — имеет ли она право безраздельно обладать им? Справедливо ли это?
Ей, правда, не хотелось возвращаться к мужу, — для нее это равносильно смерти. Но малютке грозила куда большая опасность, чем ей самой. Он мог умереть каждую минуту, а он еще не был крещен.
Того, что заставило ее покинуть свой дом — тяжкого греха на сердце, — уже не существовало. Теперь в ней не было иных чувств, кроме любви к малютке. И ее обязанность — обеспечить подобающее ему по праву место в жизни — не казалась ей непосильной.
Она позвала своих хозяев и рассказала им все. Хозяин тотчас же поехал в Борг, чтобы сообщить графу Дона, что жена его жива и у нее родился ребенок.
Он возвратился домой поздно вечером. Графа он не застал, так как тот уехал, но он побывал у пастора в Свартшё и говорил с ним.
Так узнала графиня, что брак ее расторгнут и что у нее больше нет мужа.
Пастор написал ей теплое письмо, предлагая приют в своем доме.
Ей привезли также письмо ее отца к графу Хенрику, которое, видимо, пришло в Борг через несколько дней после ее бегства. В этом письме старик просил графа ускорить выполнение всех формальностей, которые должны были окончательно узаконить их брак; но это письмо и подсказало графу наиболее удобный способ отделаться от своей жены.
Легко себе представить, что после рассказа крестьянина не столько печаль, сколько гнев переполнил сердце матери.
Всю ночь она не могла сомкнуть глаз. «Ребенок должен иметь отца», — думала она, возвращаясь к этой мысли все снова и снова.
На следующее утро хозяин отправился по ее просьбе в Экебю, за Йёстой Берлингом.
Йёста засыпал неразговорчивого крестьянина массой вопросов, но ничего от него не добился. Да, графиня пробыла в его доме все лето. Она здорова и работает. Теперь родился ребенок. Он очень слаб, но мать скоро поправится,
Йёста спросил: знает ли графиня, что ее брак расторгнут?
Да, теперь она знает об этом. Она узнала об этом только вчера.
И пока они ехали, Йёсту бросало то в жар, то в холод.
Чем может он быть ей полезен? Зачем она посылает за ним? Он думал о том, как он провел это лето. Дни проходили в веселье, играх и пикниках, а она в это время работала и страдала. Никогда не думал он о возможности снова увидеть ее. Ах, если бы он смел на что-то надеяться! Он бы тогда постарался исправиться, чтобы предстать перед нею иным человеком. А теперь — что у него позади, кроме обычных безумных выходок?
Часов около восьми вечера они приехали в деревню, и Йёсту тотчас же провели за перегородку. В комнате царил полумрак. Он едва мог разглядеть, где лежала Элисабет. Хозяин и хозяйка тоже вошли в комнату.
Следует помнить, что та, чье лицо белело перед ним в полумраке, по-прежнему оставалась для него воплощением чистоты; она казалась ему каким-то неземным существом с возвышенной душой, облаченным в мирскую плоть. Его вновь охватило благоговейное чувство при виде ее, и он готов был упасть перед ней на колени и благодарить за то, что он видит ее, но волнение помешало ему что-либо сказать.
— Дорогая графиня Элисабет! — только и вымолвил он.
— Здравствуй, Йёста!
Она протянула ему руку, которая снова казалась такой нежной и прозрачной. Она молча ожидала, пока он пересилит свое волнение.
Глядя на Йёсту, Элисабет не испытывала теперь никаких бурных чувств. Ее удивило лишь, что он смотрел на нее с таким обожанием, хотя должен был понимать, что речь сейчас шла только о ребенке.
— Йёста, — сказала она мягко, — теперь ты должен выполнить свое обещание и помочь мне. Ты знаешь, что мой муж оставил меня, и у моего ребенка теперь нет отца.
— Да, я знаю это, графиня, но ведь не все еще потеряно. Теперь, когда появился ребенок, безусловно можно заставить графа снова узаконить ваш брак. Будьте уверены, я помогу вам в этом, графиня!
Графиня улыбнулась.
— И ты думаешь, что я стану навязываться графу Дона?
Кровь бросилась в голову Йёсты. Чего же она тогда хочет? Чего добивается от него?
— Поди сюда, Йёста! — сказала она, снова протягивая ему руку. — Не сердись на меня за то, что я сейчас скажу тебе, но я думаю, что ты... что ты...
— Отрешенный пастор, пьяница, кавалер, убийца Эббы Дона — я знаю наизусть весь свой послужной список.
— Ты уже рассердился, Йёста?
— Мне очень хотелось бы, чтобы вы, графиня, ничего больше к этому не прибавляли.
Но Элисабет продолжала:
— Я знаю, Йёста, многие хотели бы стать твоей женой по любви, но не так обстоит дело со мной. Если бы я любила тебя, то никогда не посмела бы говорить с тобой так, как я сейчас говорю. Ради самой себя я не стала бы просить тебя об этом, Йёста, но я делаю это ради ребенка. Ты, как видно, уже догадался, о чем я собираюсь просить тебя. Для тебя, это, конечно, большое унижение: я ведь незамужняя женщина, имеющая ребенка. Я думала, что ты согласишься на это не потому, что ты хуже других, — а потому, что ты добр, Йёста, потому что ты герой и сумеешь пожертвовать собой. Но, может быть, я требую от тебя слишком многого? Такого, может быть, нельзя требовать от мужчины? Если ты слишком презираешь меня, если тебе противно называться отцом чужого ребенка, то скажи мне об этом прямо! Я не рассержусь. Я понимаю, что требую слишком многого, но ребенок так слаб, Йёста. Так ужасно, что при крещении нельзя будет назвать имени его отца.
Он слушал ее и испытывал те же чувства, как и тогда, когда в весенний день он должен был высадить ее на берег и бросить на произвол судьбы. Теперь ему предстояло погубить все ее будущее. Он, который любил ее, должен был ее погубить.
— Я сделаю все, что вы пожелаете, графиня, — сказал он.
На следующий день Йёста переговорил с пробстом из Бру, который ведал приходом Свартшё; там должно было произойти оглашение.
Добрый старый пробст был тронут рассказом Йёсты и пообещал взять все хлопоты на себя.
— Да, Йёста, — сказал он, — ты должен помочь ей, непременно должен помочь, иначе она может лишиться рассудка. Ей кажется, что это она лишила ребенка принадлежащего ему по праву места в жизни. У этой женщины необыкновенно чуткая душа.
— Но я боюсь, что сделаю ее несчастной! — воскликнул Йёста.
— Вот этого, Йёста, ты, право, не должен делать. Теперь ты должен остепениться, тебе ведь придется заботиться о жене и ребенке.
Пробст съездил в Свартшё и переговорил с пастором и лагманом. И в следующее же воскресенье, первого сентября, в церкви Свартшё состоялось оглашение помолвки Йёсты Берлинга с Элисабет фон Турн.
Затем Элисабет с величайшими предосторожностями перевезли в Экебю, где и окрестили ребенка.
Пробст сказал ей, что есть еще время и она может изменить свое решение и не выходить замуж за такого человека, как Йёста Берлинг. Ей следовало бы сперва уведомить об этом отца.
— Я ни о чем не жалею, — отвечала она, — но я не хочу, чтобы мой ребенок умер, не имея отца.
Когда их оглашали в третий раз, Элисабет уже совершенно оправилась. К вечеру в Экебю приехал пробст и обвенчал ее с Йёстой Берлингом. Гостей не было, и никто не считал это свадьбой: просто ребенку дали отца, только и всего.
Молодая мать сияла тихой радостью; она словно достигла самой великой цели в своей жизни. Жених был грустен. Он думал о том, что, вступая с ним в брак, она губит все свое будущее. Он замечал, что почти не существует для нее; вся она была поглощена заботами о ребенке.
Несколько дней спустя отца и мать постигло несчастье: у ребенка начались судороги, и он скончался.
Многим казалось, что Элисабет переживает утрату ребенка вовсе не так тяжело, как этого можно было ожидать. Лицо ее, казалось, было окружено сиянием торжества. Казалось, она даже радовалась тому, что погубила все свое будущее во имя ребенка. Но ведь малютка, вознесясь к ангелам, теперь будет помнить, что на земле у него осталась мать, которая любит его.
Все эти события прошли тихо и незаметно. Когда в церкви Свартшё огласили помолвку Йёсты Берлинга с Элисабет фон Турн, многие даже не знали, кто она такая. А пасторы и важные господа, которые знали всю подноготную, предпочитали молчать. Казалось, они боялись, как бы те, кто утратил веру в неподкупную совесть человека, не истолковали дурно поступок графини Элисабет. Казалось, они боялись, чтобы кто-нибудь не сказал: «А ведь она просто не сумела побороть своей любви к Йёсте и теперь выходит за него замуж под благовидным предлогом». Ах, эти важные господа! Они все еще заботились о ее репутации. Они не потерпели бы, чтобы про нее говорили дурное. Они не могли даже представить себе, что она способна грешить. Они считали, что она не может запятнать грехом свою душу, чуждую всякого зла.
Кроме того, в это время произошло одно важное событие, которое отвлекло внимание людей от бракосочетания Йёсты.
С майором Самселиусом случилось несчастье. Он становился все более странным и нелюдимым. Большую часть времени он проводил среди животных; он даже устроил у себя в Шё небольшой зверинец.
Он становился все более опасен для окружающих, так как повсюду носил с собой заряженное ружье и любил стрелять из него, не особенно задумываясь над тем, куда целит. Однажды его укусил ручной медведь, которого он нечаянно ранил. Рассвирепевший зверь бросился к решетке, возле которой стоял майор, и сильно укусил его за руку. После этого медведь вырвался из клетки и убежал в лес.
Майор слег в постель и незадолго до рождества умер. Если бы майорша знала об этом, она могла бы вновь завладеть Экебю. Но кавалеры были уверены, что она не появится раньше, чем истечет годовой срок их контракта с нечистым.
Глава тридцать первая
AMOR VINCIT OMNIA(27)
В церкви Свартшё, в чулане под лестницей, ведущей на хоры, свалены заржавленные лопаты могильщиков, сломанные церковные скамьи, жестяные щиты и прочий хлам.
И там, в глубине чулана, как бы скрываясь от людских взоров под толстым слоем пыли, стоит ларец прекрасной работы с инкрустацией из перламутра. Стоит стереть с него пыль, как он весь заиграет и засверкает, точно стены сказочной горной пещеры. Ларец заперт, и ключ от него запрятан очень далеко. Ни одному из смертных не дано заглянуть в этот ларец. Никто не знает, что в нем хранится. Лишь на исходе девятнадцатого столетия можно будет вложить ключ в замок, поднять крышку и увидеть спрятанные в нем сокровища.
Такова была воля владельца ларца.
На медной дощечке, прикрепленной к крышке ларца, написано: Labor vincit omnia(28). Но другая надпись была бы здесь более подходящей: Amor vincit omnia — следовало бы здесь написать. Ведь и сам ларец, о котором идет речь, тоже говорит о могуществе любви.
О Эрос, всесильное божество!
Ты, о любовь, воистину бессмертна! С тех пор как люди живут на земле, ты следуешь за ними неотступно.
Что сталось с восточными божествами, всемогущими героями, громовержцами, в честь которых у священных рек приносились жертвы из молока и меда? Их нет в живых. Умер непобедимый Бэл(29), умер Тот(30), боец с головой ястреба! Умерли блистательные боги Олимпа. И та же участь постигла прославленных богов за оградой Валхаллы. Умерли все древние боги; все — кроме Эроса, всесильного Эроса.
Все, что нас окружает, — создал он. Эрос — хранитель рода людского. Его ты можешь заметить повсюду! Где ни пройдешь, повсюду увидишь следы его босых ног. Что, как не шум его крыльев слышит всегда твое ухо? Он живет в сердцах людей, в дремлющих семенах и даже в камне.
Разве найдется на земле хоть один человек, кому незнакомы соблазны любви? Разве хоть кто-нибудь избежал власти Эроса? Все боги мщения, все боги силы и зла должны пасть перед ним ниц.
Лишь ты, о любовь, воистину бессмертна!
Старый дядюшка Эберхард сидит за своим великолепным, отделанным потемневшей бронзой бюро с сотней ящиков и мраморной крышкой. Оставшись один в кавалерском флигеле, он прилежно работает.
О дядюшка Эберхард, почему не бродишь ты вместе с остальными кавалерами по лесам и полям в последние дни уходящего лета? Да будет тебе известно, что никому не дано безнаказанно поклоняться богине мудрости. В шестьдесят лет с небольшим спина твоя сгорблена и ты облысел, морщины избороздили твое чело, глаза ввалились, а складки вокруг беззубого рта говорят о старческой дряхлости.
0 дядюшка Эберхард, почему не бродишь ты по лесам и полям? Никакие соблазны жизни не могли оторвать тебя от работы, но потому-то смерть и разлучит тебя с ней раньше времени.
Дядюшка Эберхард проводит жирную черту под последней строкой. Из бесчисленных ящиков бюро он извлекает пожелтевшие исписанные листы — разрозненные части его большого труда, того труда, которому суждено прославить имя Эберхарда Берггрена в веках. Но только сложил он разрозненные главы рукописи, не отрывая от них восторженных глаз, как дверь отворилась и в комнату вошла графиня Элисабет.
Вот она, эта юная повелительница стариков! Та, которую они обожают и боготворят больше, чем дедушки своего первого внука. Вот она, которую они подобрали несчастной и жалкой, чтобы принести ей в дар все радости жизни, подобно тому, как король в сказке поступил с бедной красавицей, которую встретил в лесу. Вот для кого звучат теперь в Экебю валторны и скрипки. Вот для кого бьет теперь ключом жизнь большого поместья.
Она здорова теперь, хотя все еще очень слаба.
Ей наскучило одиночество в большом доме, и, зная, что все кавалеры ушли, она решила заглянуть в знаменитую комнату кавалерского флигеля.
Она тихонько входит и видит перед собой оштукатуренные стены и желтые клетчатые пологи; но вот она замечает, что в комнате кто-то есть, и приходит в смущение.
Дядюшка Эберхард торжественно подходит к ней и подводит ее к своему бюро.
— Взгляните, графиня, — говорит он, — теперь мой труд завершен. Все то, что я написал, должно теперь предстать перед миром. Нечто великое и знаменательное должно совершиться.
— Что же должно совершиться, дядюшка Эберхард?
— Ах, графиня, это будет подобно молнии — той, которая озаряет своим светом и испепеляет. С тех пор как Моисей извлек ее из грозовой тучи Синайской горы и поместил в святая святых скинии, с тех пор старый Иегова мог спать спокойно, но люди теперь увидят, что это такое: это заблуждение, обман, пустота, мыльный пузырь, мертворожденный плод нашего воображения, и все это будет низринуто в вечность, — проговорил старик, положив свою морщинистую руку на груду сложенных листов. — Вот о чем здесь написано. Люди прочтут и поверят этому. Они прозреют и убедятся в собственной глупости, они пустят кресты на растопку, используют храмы под амбары и заставят пасторов пахать землю.
— О дядюшка Эберхард, — говорит графиня, содрогаясь от ужаса, — неужели вы такой страшный человек? Неужели вы действительно написали все эти ужасные вещи?
— Ужасные! — повторяет старец. — Но ведь это же истина. Как мы похожи на тех детей, которые, завидя чужого, прячутся за спину матери. Мы привыкли прятаться от истины, вечно для нас незнакомой. Но настало время: она придет и поселится среди нас, и все признают ее.
— Неужели все?
— Да. Не только философы, а все! Понимаете, графиня, все!
— А как же Иегова?
— Долой и его и всех ангелов, святых и чертей, долой предрассудки!
— Но кто же тогда будет править миром?
— А вы, графиня, полагаете, что кто-нибудь правил им до сих пор? Уж не думаете ли вы, что миром правит то провидение, которое охраняет пташек небесных и беззащитных людей? Нет, никто не правит миром, и никто не будет править им впредь.
— Ну, а что будет с нами, с людьми?
— Мы будем тем же, чем были и прежде, — прахом. Сгоревшее не может больше гореть, оно умирает. Мы ведь горючее, пожираемое пламенем жизни. Искры жизни перелетают от одного к другому. Мы воспламеняемся, горим и гаснем. В этом заключается жизнь.
— Но, дядюшка Эберхард, а где же тогда духовная жизнь?
— Ее нет.
— А загробная жизнь? — Не существует.
— Ну а где же добро и зло, где надежды и цели?
— Ничего этого нет.
Молодая женщина подходит к окну. Она видит пожелтевшие осенние листья, георгины и астры, поникшие, сломанные осенними ветрами. Она видит свинцовые воды Лёвена, темное ненастное небо — и на какое-то мгновение чувство протеста овладевает ею.
— О дядюшка Эберхард, — говорит она, — до чего же все в мире серо и безобразно, все в нем так бессмысленно, что хочется лечь и умереть!
Но тут же нечто вроде раскаяния просыпается в ее душе. Непреодолимые силы жизни и бурлящие чувства громко требуют своего.
— Что же тогда остается в жизни, если вы лишаете людей бога и бессмертия? — восклицает она.
— Труд, — отвечает старец.
Она вновь смотрит в окно и чувствует презрение к этой жалкой мудрости. Лихорадочно работает мысль, пытаясь найти название этой силе, этой способности к перевоплощению.
— О дядюшка Эберхард, — говорит она, — причем тут труд? Разве он божество? Разве заключает он в себе смысл жизни? Нет, это не труд, а что-то другое!
— Я не знаю ничего другого, — отвечает философ.
Но тогда она сама находит то слово, которое, искала, — жалкое, часто оскверняемое слово.
— Дядюшка Эберхард, а может быть, это любовь?
По его беззубому, морщинистому рту скользнула улыбка.
— Вот здесь, — говорит философ, — ударяя кулаком по увесистой рукописи, — здесь убиваю я всех богов, и Эроса в том числе. Что такое любовь, как не плотское вожделение? Почему должна она стоять выше прочих потребностей тела? Сделайте богом голод! Сделайте богом усталость! Они в той же мере достойны этого. Пора покончить с нелепыми представлениями! Да здравствует истина!
Графиня Элисабет опускает голову. Тут что-то не так, все это неправда. Но она не может с ним спорить.
— Ваши слова ранили мою душу, — говорит она, — но они ни в чем не убедили меня. Уничтожить богов мести и силы — вот самое большое, что вы в состоянии сделать.
Старец берет ее руку, кладет ее на рукопись и отвечает с фанатизмом неверующего:
— Прочтите это, и вы убедитесь.
— В таком случае пусть никогда не попадется мне на глаза этот труд! — говорит она. — Если я всему этому поверю, я не смогу больше жить.
Глубоко опечаленная уходит она от философа. А он после ее ухода долго еще сидит погруженный в раздумье.
Эти кипы старых, мелко исписанных листов, это вольнодумное произведение так еще и не представлено на суд людей. Имя дядюшки Эберхарда еще не достигло вершин сияющей славы.
Его великий труд так и лежит, запрятанный в ларце в церкви Свартшё, в чулане под лестницей. Лишь на исходе столетия увидит он свет.
Но почему же он так поступил? Может быть, он боялся, что не сможет доказать свою правоту? Или, может быть, он боялся преследований? Нет, плохо вы знаете дядюшку Зберхарда.
Поймите же: истина была для него дороже собственной славы, и он пожертвовал славой во имя истины только для того, чтобы Элисабет, эта чистая душа, его любимое дитя, могла спокойно прожить до конца своих дней, сохранив веру, которой она жила.
О любовь, ты воистину бессмертна!
Глава тридцать вторая
ДЕВУШКА ИЗ НЮГОРДА