16

Re: Анфиногенов Артем - А внизу была земля

Не ошибся.

И уже на месте Силаев сам, без подсказки, должен решать все, в частности как быть ему с технарями-ремонтниками: отправлять их домой своим ходом или же грузить на собственный риск и страх всю троицу, всю ее гремучую, громоздкую поклажу в кабину стрелка?

— Только быстро у меня! — прикрикнул Борис на технарей для порядка, спешить ему, собственно, было некуда, скорее напротив, не мешало кое-что обдумать, поразмыслить, как изменится центровка самолета, как пойдет разбег по целине… В заботе о благополучном отрыве от степного поля, он с деланной строгостью, будто чем-то недовольный, наблюдал за суетой ремонтников, убиравших «козелки» в заднюю кабину; под колпак стрелка они карабкались, мешая друг дружке, в «скворешне» теснились, один складывался калачиком, другой гнулся в три погибели, чтобы не заколодить турель хвостового пулемета… И в мыслях не имел Борис, что эти едва ему знакомые, оголодавшие, обросшие щетиной работяги, выбравшись дома из «скворешни» и исчезнув в направлении столовой, напомнят ему о себе. Да как… «О Силаеве идет молва!» — услышал он на стоянке за своей спиной, и замер. «Молва» пошла от них, от ремонтников… Правда, «молва» не выходила за пределы двух-трех землянок, исчерпываясь фразой о летчике Силаеве, «который, хотя и молодой…». А когда Комлев подловил на перегоне быстрый бронепоезд немцев и армейская газета посвятила атаке находчивых штурмовиков полосу: «Громить врага, как бьют его летчики капитана Комлева!», то — коротка земная слава благодеяния Силаева были забыты; Борис вспоминал о ремонтниках благодарно. «Зря я на них шумел, на ремонтников, — задним числом вздыхал Силаев. — Такие трудяги»…

Разрыв, дистанция между ним и капитаном давала о себе знать постоянно.

Осенью сорок третьего года на одном из фронтовых аэродромов Донбасса в ранний час дважды звучала команда: «Запускай моторы!», дважды: «Отбой!», но и после этого восемь лучших, отборных экипажей, нацеленных на Пологи и далее, на высоту 43,1, где колобродит переменчивая фронтовая фортуна, продолжали томиться ожиданием, — обстановка на переднем крае не прояснялась. То наши под губительным огнем захватывают укрепленные склоны на главном направлении прорыва, то противник, контратакуя танками и авиацией, занимает ключевые траншеи. «Из рук в руки, из рук в руки», — озабоченно повторяют связные, помалкивая об опасности в таких условиях удара по своим…

Летчики и стрелки восьмерки пригвождены к кабинам, поверяющие, техники возле них — в ревностной суете.

Подчеркивая, демонстративная, что ли, дотошность, с которой в новые, дополнительные сроки осматриваются лючки, крепления, дюриты, есть выражение готовности наземных служб не щадить живота своего, только бы все сошло благополучно, без потерь, и не повторилось бы недавнее ЧП, когда такая же команда избранных, но в шесть единиц, не обнаружив цели, привезла бомбы назад.

Терриконы опоясали аэродром, подобно пирамидам. Серой мышкой рыщет среди ИЛов армейский фотограф в надежде щелкнуть панораму и не попасть под руку суеверного аса, сглазить его камерой перед вылетом.

Группу ведет майор Крупенин, командир полка; осенью сорок первого года на Южном фронте капитан Крупенин впервые поднимал на врага бомбардировочный полк, теперь, два года спустя, на 4-м Украинском фронте, ему предстоит впервые вести на задание штурмовой авиационный полк. В составе группы, сформированной майором, лучшие летчики полка, как о них говорят — «кадры».

«Кадры» — это стаж, опыт, энная степень мастерства, закрепленная в мифе о добром молодце-пилоте, конечно же истребителе, капитане или майоре, блистающем искусством делать в небе все, начиная с умения притереть своего «ишачка» тремя точками на три фонаря «летучая мышь», поставленных буквой «Т». Это также причастность к известным событиям армейской жизни, вроде, например, Киевских маневров. Командир полка не упускает случая сказать о них, да и как забыть ему удачную разведку во главе звена «р-пятых», отмеченную на разборе личной благодарностью наркома, именными часами из его же рук…

Киевские маневры, Белорусские, спецкомандировка…

Или — Халхин-Гол.

Капитан Комлев, который воюет с двадцать второго июня, комэски Кравцов и Карачун, прошедшие огонь и воду, командиры звеньев Казнов и Кузин «кадры». «Цвет нации», — подвел командир полка под составом восьмерки черту и долго молчал, глядя в список. Шеи не видно, бритая голова вобрана в заостренные плечи.

В связи с предстоящим полетом между Крупениным и капитаном Комлевым вышел спор. Полеты «кадров», заявил Комлев, — шаблон. В принципе шаблон, надо от него избавляться. Зачем рисковать ценными летчиками, например, при облете нового района?.. «Облет района — не боевое задание, — возразил командир полка. — Линию фронта не переходим, правда? Так, пристрелка…» «„Мессера“, товарищ майор, когда прищучивают и валят, наших намерений не спрашивают, А слетанностью, если на то пошло, сборные группы никогда не блистали. Другое дело: вытащить всех ведущих на передний край, в траншеи, к стереотрубам. Познакомить с расположением целей, системой огня. Тогда каждый начнет думать, как работать. Как заходить на цель, как уходить… Уходить… В нашем деле главное — вовремя смыться…»

Командир полка своего мнения не изменил, но есть Крупенину о чем подумать.

Летчики в группе как на подбор, однако степень их готовности к бою все-таки не одинакова.

Дело в том, что всякий отрыв от полка, от боевых условий сказывается на летчике. Даже короткая пауза по непогоде: подниматься на задание после перерыва труднее, чем в разгар боевой работы с ее ритмом, с внутренней готовностью к предельному напряжению сил. Не говоря уже о борьбе, которую ведет с собой летчик, садясь в кабину ИЛа после ранения, после госпиталя. А сейчас в составе восьмерки три экипажа, только что вернувшихся из тыла, — на новеньких, с заводского конвейера, машинах. По случаю их благополучного прилета майором накануне была заказана баня. Не только из радушия, но и для того, чтобы блудные сыны, свыше месяца куролесившие в тылу, на перегоночной трассе, с ее неистребимым картежно-водочным духом, очистились от скверны. Все три летчика — сталинградцы: Кузин, Алексей Казнов по прозвищу Братуха и Тертышный. Да, Тертышный, именно он… Опыт и зрелость. На них командиром сделана ставка.

И все-таки — месяц отлучки…

Братуха в баню не пошел.

Вымыл голову под рукомойником, сменил белье.

На его обветренном лице с густеющим на скулах кирпичным румянцем выражение сосредоточенности… а грудь летчика под чистым воротом расстегнутой рубахи полыхает багровыми пятнами: жестокий приступ крапивницы. «Опять?» — удивился Силаев, по рассказам Алексея знавший, какие страдания пришлось ему терпеть в разгар боев под Сталинградом, когда все его тело покрылось волдырями, и давно уже не слыхавший от Братухи жалоб. Братуха промолчал, сцепив пальцы рук. Видно было, что он подавлен. «Чем, Оля?», спросил Силаев. Братуха распрямился. Угадал приятель: Оля. Два года назад Казнов, выпускник летного училища, сидя в запасе и безвыездно пропадая в колхозе, на уборочной, куда гоняли весь авиационный резерв, заливал своей знакомой Оле, будто занят тем, что летает ночью. По особой программе готовится к спецзаданиям. Намекнул на орден, якобы заработанный, но не полученный. Принимала ли она это за чистую монету, или догадывалась, какие чувства руководят Братухой, подогревают его пылкую фантазию, но только отзыв Оли, переданный ему через третьи руки, был окрыляющим: «Братуха содержательный юноша. Я в нем не сомневаюсь». Фронтовая их переписка шла с перебоями, с какой-то вялостью, временами совсем обрывалась. И вот два года спустя командированный в тыл Братуха оказался в городе, где она жила, и на знакомом мосточке, под окнами Олиного дома, куда он мчался, не чуя под собою ног, его перехватила Олина подружка, знавшая Братуху со времен уборочной. На одном дыхании, испуганно и растерянно предупредила: «Не ходи туда, Алеша, не ждут тебя там. Там давно другого ждут. Там другой поселился…»

Оля работала на заводе, где они получали машины, и в цех к ней он все-таки пришел.

Она его не ждала…

Охнула, всплеснула руками, всплакнула и рассмеялась, повела по солнечному проему цеха, со всеми шумно знакомила, объясняла, как дурачку, назначение пилотажных приборов ИЛа, монтаж которых выполнялся в цехе. «Нюра», — указывала Оля в сторону девочки, компонующей прибор; детские пальчики, которыми в свободную минуту Нюра наряжала и прихорашивала самодельного кукленка, ловко ухватывали и соединяли труднодоступные трубочки. Рассказывала о пареньках-подростках, дающих план; прогревая моторы в сильные морозы, пацаны, случается, засыпают в тепле кабины от голода и холода, стужа рвет радиаторы, их приходится менять… «Ты думаешь о смерти?» — неожиданно спросила Оля. Когда вопрос прозвучал, — не прежде того, — он понял, что готов говорить о смерти часами. Ничему другому не учила его война так настойчиво и предметно, как размышлениям о смерти, ничто другое не занимало его мыслей так глубоко, так полно. «Да», — коротко ответил он, со стыдом вспомнив, как хвастал Оле два года назад, хотя реальные события его фронтовой жизни, пожалуй, давали право отнестись к тем россказням снисходительно. Сбиваясь, перечисляла она ему свои пожелания на будущее, свои напутствия. «Возвращайся, мы вас всех ждем», — быстрая острая улыбка скользнула по тонким губам, произнесшим столь великодушное признание. Вспыхнула, поразив Братуху, погасла. Он все вытерпел, ничем себя не унизил. Он хотел одного, чтобы все это скорее кончилось. Но когда они распрощались, желанное облегчение не пришло: в воздухе, в кабине ИЛа, Братуха оказался перед черными зеркальцами пилотажных приборов, собранных Олиными руками. Они располагались так, что, куда бы он ни повернулся, он видел отражение ее лица, ее быструю улыбку, — и снова вспоминал ее подругу на мосточке: «Не ходи туда, Алеша, не ждут тебя там…»

Не войной, не боем опечалено, стеснено сердце Братухи. Страдает его самолюбие, но сильнее самолюбия уязвлена его вера в женскую правдивость, разочарование проникает до самых глубин Братухиного существа, напоминая о себе и сейчас, когда летчик наедине с черными зеркальцами приборов ожидает сигнала на штурмовку высоты 43,1.

Конечно, все последствия месячного перерыва командиру полка неведомы; но долго тянется предстартовое ожидание, и чего только не передумает за это время майор Крупенин.

Так понемногу поднялись в нем и заговорили сомнения относительно Тертышного.

По возвращении с завода Тертышный многих огорошил: женился.

«Не встречал, не видел, представления не имел!» — отчеканил сияющий молодожен, будучи спрошен, знал ли он свою суженую прежде, и сам удивлялся, как это все у него получилось. «Девятнадцать, — сообщил он, кучерявым джигитом беря в шенкеля парашютную сумку. — Еще братишка — ремесленник, а сестренки нету… Десять классов, плюс это, — прошелся он пальцами по воздуху, как по клавишам, — музыка. Слух. Ребенком возили в Москву», — и ждал отклика, и не обманулся, музыка была оценена. «С первого взгляда, а как же… война! Мать — домохозяйка, папаша — закройщик. С работы на свою Заимку идет, под мышкой — штука. Ах, думаю, папаша, прихватил шевиота зятю на костюм. А он бревешко несет, топить-то нечем… Но, правда, вот, — выставил он напоказ голубой кант, от голенища до стеганого пояса освеживший его галифе: — В моем присутствии за полчаса… Ак-синь-я!» — по складам открыл ее имя Тертышный. Положив указательный палец вдоль сомкнутых губ, покусывая заусеницы, он косил темными блестящими глазами в ту сторону, откуда чувствовалась ему поддержка, — у него какой-то нюх, умение заводить или угадывать в других единомышленников, — но, скорее, обеспокоенно, чем озорно: не видать ли Конон-Рыжего, который помнит Мишу Клюева, его подружку Ксеню, ставшую теперь его, Тертышного, женой. «Красивая?» — спросил его Комлев. Тертышный в ответ — как когда-то Клюев — выставил большой палец и просиял… Были в его внезапной женитьбе нетерпение и какой-то вызов, желание поступить наперекор как бы негласному среди воюющих парней уговору не спешить с этим делом… вызов совестливой осторожности именно сейчас, после того, как, судимый и разжалованный под Сталинградом, он вновь получил офицерское звание, командует звеном.

Женатый летчик, всем известно, не так безогляден, как холостяк. А молодожен Тертышный, — после веселой свадьбы, после радостей рая, поставлен на подавление зенитки… Этим запоздало встревожился майор Крупенин.

Что же касается Бориса Силаева, то на фоне «кадров» Силаев, как говорится, не смотрелся. Хотя бы и с формальной стороны: к «кадрам» причислен боевой актив полка от командира звена и выше, а он всего лишь летчик старший.

Когда с рассветом потянулась на старт командирская «восьмерка», Борис расположился среди других наблюдателей под камышовой крышей пищеблока со спокойствием солдата, поставленного начальством во второй эшелон, и с беспечным видом зорко прослеживал, кто взят в ответственный полет, кто не взят, какой боевой порядок для «кадров» избран — в мечтах-то летчик старший уже возглавлял группу. Звено, точнее говоря. Со звеном бы он сейчас, пожалуй, справился. Звено, то есть, две пары, четверку штурмовиков, — он бы провел.

Справа и слева от Силаева — молодежь, стручки, в полку две-три недели, обо всем судят и рядят громко, — уже идет среди них обычная с началом боевой работы переоценка ценностей, падают вчерашние авторитеты, восходят новые, и этим надо объяснить довольно частые по вечерам воспоминания о героических поступках детства: тот спас утопающую, этот отличился на железнодорожных путях…

— Загрузка по шестьсот килограмм?

— По шестьсот.

— Насчет прикрытия… Вроде как прикроет сам Алелюхин?

— Или Амет Хан.

— Нас теперь, братцы, трофейный батальон утешит, — объявил светлобородый новичок, по прозвищу Борода, взглядывая на Силаева с готовностью составить ему компанию, как-то услужить. — Конон-Рыжий разведку делал, говорит, рядом, одни девчата…

Борис насторожился.

О своем близком соседстве трофбат заявил песенкой.

Баянист уловил мелодию на слух, и по вечерам, после ужина, страдал над нею. «Татьяна, помнишь дни золотые», — начиналась песенка. Не зная ни Татьяны, ни золотых с ней деньков, Силаев под эти слова и напев уносился в прошлое, в свой родной город, где была школа имени Сергея Мироновича Кирова, компания Жени Столярова, поздние, за полночь, возвращения, недовольства и тревоги мамы… Либо рисовались ему те лазурные времена, которые наступят, когда все снова будет как до войны, но он-то будет другим, самостоятельным, ни от кого не зависящим…

Конон-Рыжий провел его в трофбат одним из первых; девичье лицо в дверях, приветливо распахнутых, — на него в сумерках сеней обращенное лицо Раисы встало перед ним. И то, как смутила, обескуражила его в тот момент, когда он ее увидел, одна подробность, — чубчик из-под кубанки, сдвинутой на затылок, кем-то присоветованный, подпаленный завиток волос, лихо загнутый… Они отвлекали его, мешали, тихий мамин укор слышался ему (предостережение; ведь еще ничего не было); он заметил на щеке Раисы шрамчик; розоватый сверстник его миусской царапины, но не размашистый, пощадивший милое лицо… Предчувствие какой-то перемены, каких-то новых отношений шевельнулось в нем… кубанка, нелепый чубчик для него исчезли.

Не сегодня-завтра задождит, думал Силаев, наблюдая, как перестраивается «восьмерка». Зарядит без просвета, с утра до ночи, он и отоспится. Или его командируют на завод. Оттуда по горнозаводской ветке — домой. Хорошо бы начальство том временем рассмотрело наградные. С пустой грудью появляться дома стыдно, невозможно… И на почте перебои. Месяц как отправил маме перевод, просил: получение подтверди. Молчит. Тысяча двести рублей — сумма. Жалко, если не дойдут. Хорошо бы всех повидать. Три месяца в боях вечность. Как говорят, по войне пора бы уже и домой наведаться. По наградам — рано.

Впрочем, лейтенант Тертышный, например, и так прекрасно обошелся: в командировку на завод сорвался молнией; его, правда, в офицерском звании восстановили, под Сталинградом он воевал рядовым. Тертый калач лейтенант. Когда бомбили в море немецкий транспорт, драпавший из Таганрога, Тертышный был где-то сзади, Борис его не видел, а на земле, с глазу на глаз, лейтенант так предложил: «Силаев, ту баржу, которая перевернулась, на двоих запишем, сговорились?»

«Но пока я буду путешествовать на завод, домой, с завода, — размышлял Силаев, — трофбат продвинется с войсками, уйдет. И как же тогда с Раисой? Вообще, как с Раисой?» — «Ты не забудешь дорогу ко мне?» — подняла она тяжелые веки и тут же их опустила, то ли смущенно, то ли беспомощно. Они прощались, впереди был день, вылет, два вылета, в ее словах ему послышалась тревога, он Раисе поверил, назавтра примчался к ней, как только сняли готовность, в ужин, ждал ее, томясь вблизи столовой, смело выходя из тени и поспешно прячась; она прошла в строю понурых, уставших девчат под командой худющего старшего лейтенанта рядом, в трех шагах от него, делая вид, будто его не замечает.

Он позвал ее, окликнул. Мельком, издали оглянувшись, она одними губами объяснила: «Сегодня не могу!» или «Не выдавай нас!» Можно было понять и так: «Не выдавай!» Он собрался уходить, когда она появилась. «Ты не знаешь нашего старшего лейтенанта!» — говорила она, запыхавшись, гордясь своей смелостью и страшась, что их накроют. «Бежим!» Схватив его руку, она кинулась по теневой стороне проулка, держась штакетника и пригибаясь, — мальчишка с девчонкой… Он-то давно таковым себя не считал, до их побег смешил его, как будто он все-таки мальчишка. В тесной улочке под луной действительно выросла какая-то фигура. «Сюда!» — юркнула Раиса в калитку, и не дыша, прижавшись к нему, выжидала. И он замер, — в готовности поддержать игру, от внезапной близости тела. Чьи-то сапоги прогромыхали мимо. «Пригрей меня», — шепнул Борис. «Домой!» — шепотом ответила она, схватив его руку, помчалась в обратную сторону.

Одинокий ИЛ, с низким грохотом ворвавшись в аэродромное пространство, вернул Силаева к предстартовым, сейчас далеким от него заботам. ИЛ пронесся над полем, выстилая сухую траву за хвостом, и крутой, до синего неба «горкой» просалютовал полковому обществу: «Я — здесь!»

«Я» — это армейский инспектор по технике пилотирования полковник Потокин.

Подобные приветствия импонируют стоянке, когда ИЛы возвращаются с задания. А штаб армии, откуда на «спарке», не боевой, тренировочной машине пожаловал полковник, чтобы усилить контроль за уходящими на задание, квартирует в тылу, на почтительном расстоянии от линии фронта. Так что эффект создался скорее обратный.

Но вот полковник, зарулив, направляется в голову стартовой колонны ИЛов. Летчики, сидевшие рядом с Борисом под камышовым навесом, выжидательно смолкают, — инспектор Потокин, с его правом безапелляционного суждения о выучке, о способностях летчиков, влиятельный человек.

Седоватый бобрик над открытым лбом; осенний ветер выжимает из светлых глаз полковника слезу, но не ускользает от него колом торчащая шинель среди фюзеляжей — армейский фотограф спешно ретируется…

Командир полка, майор Крупенин, стесненный в кабине парашютом и раскинутым планшетом, производит ему навстречу учтивое телодвижение, распускает застежку шлемофона.

Инспектор останавливается подле командирского мотора.

Техсостав навостряет уши.

Инспектор изъявляет желание пойти на задание в составе восьмерки… Так!

«Горка», исполненная Потокиным над аэродромом, сейчас же обретает молодецкий отблеск.

Майор Крупенин, естественно, не возражает, нет. Но кое-что он должен уточнить. Вернее, дать разъяснения. Ведь инспектор претендует на место заместителя? А своим заместителем по группе командир полка назначил капитана Комлева. Решение это — твердое, с Комлевым они сработались, слетались… больше того: новые цели, в частности высоту 43,1, Комлев знает, командир же полка ее даже не прощупывал… Короче, Комлев — заместитель, без которого командир полка ни шагу.

Но если полковник возьмет в этом вылете на себя другую пару?..

Не меняя представительной позы, Потокин большим пальцем вопросительно указывает себе за спину — принять пару в хвосте?

Да, наклоном головы подтверждает Крупенин.

Возглавить пару в хвосте. Замкнуть колонну вдвоем с Тертышным. С женатиком Тертышным.

Место трудоемкое, «мессеры» только и ждут, чтобы подобрать отставшего, стреляный волк здесь как нельзя лучше.

Пауза…

Потокин предложение командира полка отклоняет.

В таком случае он останется на земле. Выборочно проверит летчиков, свободных от задания.

Командир полка затягивает ремешок шлемофона: быть по сему.

Сделав выбор, полковник тем же упругим шагом направляется к своей «спарке», и одновременно с этим приходит в движение колесо судьбы Силаева.

17

Re: Анфиногенов Артем - А внизу была земля

— Быстрей! — издали машет Борису посыльный.

— Меня?! — летчик приподнимается в недоумении. Неусыпной бдительностью наземных служб на одном из самолетов обнаружен дефект, трещина шпангоута. Неисправный самолет от вылета, естественно, отстранен, на его место из резерва поставлена «семнадцатая». «Семнадцатая» — с ним, летчиком Силаевым. О чем ему и просигналил посыльный.

«Комлев», — понял Силаев.

Ввести его, Силаева, в состав «восьмерки» предложил Комлев.

Их последний разговор наедине с комэском был таков:

«Как думаешь о партии, Силаев?» — «Высоко думаю». — «Думай».

Не командир звена, всего лишь старший летчик, Силаев, в знак высокого доверия поставленный в сборную группу, заартачился: почему разбивают пару Казнов — Силаев?.. Казнова знаю, привык, могу лететь за ним с закрытыми глазами… Еще приказ читали, слетанность пар — основа…

Тут рассыпалась над КП ракета к взлету.

Полковая головка, семь моторов, молотила воздух, дожидаясь, чтобы строй был восстановлен.

— Быстрей! — рявкнули на Бориса.

Махнув рукой, дескать, с вами не договоришься, он постарался не сплоховать.

Вскочил на крыло «семнадцатой», скользнул в кабину, сманипулировал в ней, — винт завращался, объявив всем, кто за ним наблюдал: «Силаев не задержит, не смажет дела».

Вот он рулит в хвост колонны, на правый фланг.

Задвинутые «фонари» кабин мерцали бликами, прикрывая и сухие и распаренные волнением лица. Борис катил мимо строя с открытым верхом, как на легковушке. Спина распрямлена, грудь развернута, в посадке головы готовность обогнуть случайные препятствия, ничем другим не занят, — и вдруг сверкнул в улыбке белозубым ртом.

Его улыбку приняли.

Подняв «семнадцатую» на виду инспектора и возбужденного аэродрома, Борис споро пошел, так сказать, на сближение с Тертышным. Как раз лейтенант Тертышный оставался в строю без напарника.

Как водители, мчась по автостраде на пределе дозволенного, умеют при обгоне схватить обдуваемое ветром, притомленное движением лицо соседа по ряду и все по нему понять, так и Силаев, — на скорости, в три-четыре раза большей, но не уходя, не вырываясь вперед, напротив, держась строго за Тертышным, — так и Силаев, дорожа своим не до конца проверенным еще умением и радуясь ему, отзывался на каждое шевеление лейтенанта в кабине.

Он хорошо видел рядом с собой Тертышного, его крутой профиль. После взлета лейтенант долго елозил на сиденье, приноравливался. Что-то ему мешало. Задирался, закатывался рукав, он вскидывал руку… Мала куртка? Напряжение полета, отметил Борис, не заостряло, напротив, сглаживало резкие, оставленные Сталинградом складки на лбу и щеках лейтенанта. По временам он слегка выставлялся вперед, за обрез боковой створки кабины. Вообще Тертышный производил на Бориса двойственное впечатление силы и усталости, надломленности, скрываемой тщетно, но старательно. Разница в возрасте, в боевом опыте давали себя знать. Но больше другого мешала ему понять Тертышного его женитьба: за неделю непогоды Тертышный, по его словам, «построил отношения», перед которыми Борис терялся…

Вера в свою звезду?

И в воздухе лейтенант Тертыпгный, случалось, задавал загадки, иной раз ухватывая бога за бороду, но чего-то ему всегда недостает, чтобы удержать ее, чего-то не хватает… неясность — тягостная, неловкая — сопутствует его поступкам.

Не так давно на пути от цели вблизи передовой упал подбитый «Иван Грозный», верой и правдой служивший штурмовой авиации, принявшей единообразный, двухкабинный вид. Теперь одноместный самолет-сталинградец выглядел в полку белой вороной. Когда нужен был снимок цели покрупнее, поразборчивей, посылали на фотографирование «Грозного», упрятывая его в середку группы, под защиту стрелков; вызывались ходить на нем и отдельные доброхоты-любители, в частности Аполлон Кузин, бывший истребитель, скрывавший под стремлением порезвиться, отвести душу на «Грозном» нежелание брать на себя ответственность ведущего, обременительную, почти всегда для него чреватую неудачами… Нет-нет, да разминал, проветривал «Ивановы косточки» Комлев, — и на Миусе, и на Молочной, вплоть до последнего времени, когда все очевидней становилась его привязанность к безномерной «нолевке», имени пока не имевшей…

И вот подбитый «Грозный» грохнулся.

Без долгих размышлений скользнул Тертышный на вязкую пахоту вблизи передовой. Как ни велика была спешка, все-таки заметил, что залитый моторным маслом, обрызганный кровью самолет не разбит, — посажен, подлежит ремонту… Выхватил из кабины раненого Аполлона Кузина, усадил вместе со своим стрелком, поднялся в воздух, и все бы кончилось эффектно, как в кино, если бы не сбился с маршрута, не спутал бы в сумерках полотно железной дороги и вместо юга не ушел бы к северу от дома. А бензин и светлое время истекали. Подсвечивая себе крыльевой фарой, плюхнулся, не убился, ну разнес самолет. Как об этом судить?

В окончательной версии штаба вынужденное приземление в потемках и спешный поиск санитарной повозки подавались с акцентом на похвальном желании лейтенанта выручить терявшего кровь товарища…

Боевой порядок, строй, составленный полковым командиром, сегодня сблизил их, Тертышного и Силаева, связал, вроде бы крепче некуда — крыло в крыло. Но что-то между ними не складывается. Никак не подстроится Силаев к лейтенанту. Никак за ним не удержится. Никак его не поймет.

Впрочем, что Силаев…

Тут командир полка не все додумал. Охотно предоставляя место инспектору Потокину, он тем был прежде всего озабочен, чтобы укрепить хвост колонны, куда поставлен молодожен Тертышный. Но Крупенин упускал из виду обстоятельство, пожалуй, не менее важное для Тертышного, чем его женитьба: Пологи. Населенный пункт Пологи.

Молодой Силаев, случайный в составе «кадров», проходит эти места — как хутор Смелый — впервые. И другие участники восьмерки в Донбассе не воевали. А Тертышный, безоружный свидетель трагической гибели Миши Клюева, в ноябре сорок первого Пологами надломлен. Когда под Сталинградом, в районе Абганерова, он устрашился «мессеров», бросил товарищей и усадил в степи на брюхо свой якобы подбитый ИЛ, то объяснить себе все происшедшее он мог одним: ужасом, который жил в нем, от которого после Полог не мог освободиться. Сейчас для него Пологи — высота, рубеж, рано или поздно встающий на пути человека, чтобы предъявить спрос на все его возможности, на все силы, какими он сумел запастись для самостоятельного, — без помощи извне, без поддержки со стороны, — вполне самостоятельного шага… За Пологами — село Веселое, фронтовая молодость отца. Какие ветры, какая даль, какое солнце! Нет пути вернее, нет дороги лучше. Но вначале надо их пройти, Пологи. А напора изнутри, который поднял бы его и повел, Виктор в себе не ощущал. Этой внутренней силы — не было. «Пологи — смерть, Пологи — гибель», — стучало у него в висках. Он закрывал «фонарь» кабины — стопор ему не подчинялся, проверял прицел — сетка прицела двоилась и плыла, сбил настройку передатчика и не мог ее восстановить, наладить.

Понять ли все это Силаеву?

Когда пары сводят случайно, наугад, абы взлетели, абы поднялись и ушли, летчики, не зная друг друга, ярятся и психуют; задолго до первого залпа вражеской зенитки Силаев был затюкан, выпотрошен, пот катил с него градом, и неизвестно, какой бы от него был в этом вылете прок, что вообще стало бы с ним, если бы не соседство, не властная поддержка летчиков, отобранных в группу майором Крупениным. Если бы не «кадры»! С подходом к опасному рубежу, клубившемуся неоседавшей пылью и дымами, восьмерка перестроилась, образовав в небе круг, огневое, накрененное к земле, на бок легшее колесо; как бы гигантский точильный диск пришел в движение, сравнивая с землей опорный пункт вражеской обороны. Капитана Комлева Силаев не видел, но ритм, заданный огненной «вертушке», был комлевским. Впереди, не позволяя Силаеву отстать, покачиваясь, вспухая и оседая среди зенитных разрывов, — ни секунды по прямой! — шел Братуха, за хвостом Силаева — командир полка. «Круче, Силаев, круче, — слышал Борис его раздраженный голос. — Ставь „горбатого“ на крыло, не переломится!» Сила и неуязвимость круга была в умении каждого удержать свой ИЛ на заданном, определенном месте. Либо летчик врастал в него, впаивался, укрепляя строй, и строй принимал на себя его защиту, либо круг разрывался, отшвыривая виновного на съедение «мессерам», под убой зенитки. «Выложись!» — взывали к Силаеву «кадры», и он — откуда сила взялась — себя не щадил. То ли солнце поднялось выше, обесцветив дульные обрезы работавших внизу орудий, то ли немцы выдохлись, но после двух прикладистых заходов рябой бугор, указанный ИЛам, уже не так блистал острыми огнями, он, похоже, испускал дух, а точильное колесо в третий раз неотвратимо опускалось своей режущей гранью на высоту, и тут Борис увидел «мессера». Скользя над сизыми внизу дымами, «мессер» безнаказанно, с жуткой наглядностью метил в подслеповатого ИЛа, с кротовьим упорством давившего своими пушками уцелевшие на склонах высоты ячейки. Казалось, на мгновение отвлекся Силаев, чтобы пресечь поползновение «мессера» крыльевыми стволами «семнадцатой» — и в этот короткий миг все переменилось: напористым летом снарядов над его крылом возникла трасса… Воистину с врагом не разминешься. Теперь уже не он, Силаев, сбивал нацеленный удар, теперь его, Силаева, оттирали очередью от восьмерки, и он вынужденно отворачивал от своих, отворачивал вправо, что всегда не так сподручно, отмечая все ту же неподатливость «семнадцатой», чувствуя невозможность восстановить утраченную поддержку строя, своего Тертышного или Братухи. Мысленно приготовляясь к неудобному выбрасыванию с парашютом на развороте, он оттягивал его, сколько возможно. «Все», почувствовал Борис, сейчас брызнет щепа… мановением ноги и ручки, которое в необъяснимо угаданный — или случайно пойманный — момент трезво, расчетливо исполнилось само, — выскользнул, вывернулся из-под удара.

Резкая смена света и тени в глазах — и он один.

Высвободился. Все развязал.

В сероватом небе — ни наших, ни чужих; одиночество как выход, как избавление, как свобода. «ЕВТИР, — решил Силаев. — ЕВТИР», — только сейчас он вспомнил об этом.

Через час с четвертью после старта восьмерка появилась над терриконами, — не в строгом строю полковой колонны, разметанной вражеской зениткой.

Стоянка на радостях не придавала этому значения.

— Как сходили? — спрашивали ребята из братского полка.

— Все вернулись! — счастливо ответствовал механик с бледным, одутловатым от усталости лицом.

Аэродром возбужден, дань шумного восхищения первым принимает Алексей Казнов, Братуха. Собственно, сам Братуха в стороне. Валом катясь к его новенькому, с заводского двора ИЛу, наземная служба потеснила летчика. Прибористам, техникам, оружейным не терпится увидеть, во что превращена в бою казновская кабина, — приборная доска разбита, все пилотажные приборы вынесены вон. Трудно сказать, что достойно большего удивления: мастерство командира звена, сумевшего довести самолет, или то, что сам Братуха не получил при этом ни одной царапины? Лицо летчика истомлено, кирпичный румянец поблек. Спохватываясь, ои разводит локти в стороны, оглядывает свои бока, стряхивает с комбинезона сверкающую стеклянную крошку. В ахах, охах, царящих вокруг, есть какое-то преувеличение, кажется Братухе. Какая-то чрезмерность. Этот гам приятен людям, но не соответствует тому, что с ним стряслось. Когда вдруг беззвучно брызнули, исчезли черные зеркальца перед ним, Братуха ничего не понял. Он знал, что должен видеть горизонт, — и он его видел, он знал, что должен слышать мотор, — и он его слышал. Горизонт и мотор. Они держали его, вели… а в приборной доске, в том месте, где компануются пилотажные приборы, зияла рваная, глубокая, темная дыра. Приглядываясь к ней и чувствуя в руках послушную машину, он понимал, что, пожалуй, дойдет, дотянет, сядет…

Дошел.

Семьдесят три боевых вылета у него на счету. Семьдесят три. После такой передряги пронесет и на восемьдесят, — в одну воронку дважды снаряд не попадает. Дальше загадывать не будем, но восемьдесят вылетов он сделает, отмолотит. И к званию его тогда представят. Обязаны, есть приказ: за восемьдесят боевых вылетов на самолете ИЛ-2 летчик представляется к званию Героя. После чего, дорогая Олечка, мы с тобой встретимся. Мы с тобой побеседуем. Объяснимся.

Счастливый Урпалов, с выражением растроганности, даже умиленности на озабоченном лице, охаживал Братуху, боевого комсорга эскадрильи. И Братуха, только теперь сообразив, как непредвиденно, как прихотливо и жутко сработал осколок, вынесший из кабины зеркальца приборов, собранных руками Оли, во всеуслышанье, так истолковал происшедшее:

— Не иначе как, братцы, к письму…

Бориса Силаева тоже поздравляли.

Кто помашет мимоходом, кто подморгнет, кто шлепнет по спине: с возвращением, Боря, да и с продвижением, как же, поставлен в ряд лучших летчиков полка, не шутка!

Принужденно улыбаясь и не понимая, что с ним, собственно, произошло, как удалось ему ускользнуть от «мессера», он ждал какой-то подсказки со стороны…

В его капонир входил Тертышный.

Носки сапог по-утиному развернуты, в руках плоский, не складной планшет, размером со стиральную доску. «Планшет ему мешал, не куртка», вспомнил Борис, как долго приноравливался лейтенант к кабине.

Тертышный был мрачен.

Борис подобрался.

Потеря ведущего над целью безнаказанно не проходит.

— Проявляем ненужную инициативу? — начал Тертышный. — Ты эти хода брось! — Рубцы, надавленные шлемофоном на щеках, алели, от широкой груди лейтенанта веяло жаром… — «Эрликоны» замолчали, ты и рад, думаешь, у него снаряды кончились… или немец устал. Черта! Прекратил стрельбу, жди «мессеров»…

— Я не думал… ждал…

— Чего ты ждал? Чего?

— «Мессеров»…

— «Мессеров»… Почему ногу-то не подобрал, голова?

— Какую?

— Ты что? Ослеп? Правую!.. Вывалил правую ногу, весь маршрут шкандыбает с культей, над целью поддержать ведущего по-настоящему не может, в результате ведущий… Конечно, когда колесо торчит, скорости-то не хватает. Не видел, что ли?

— Не видел, — выдавил из себя Силаев, поняв, наконец, почему так непослушна, трудна была «семнадцатая» в полете, почему бесновался лейтенант.

— Нельзя, Силаев. Надо видеть. Надо… Теперь. — Тертышный запнулся, посмотрел в планшет. — Ты какой курс взял от Гуляй-поля?

— В Гуляй-поле не был, — напряженно ответил Силаев.

— А где ты был? — Ведущий смягчил тон.

— В Пологах.

— В Пологах!

— Пологах, — твердо повторил Силаев.

Тертышный, с сомнением качая кудлатой головой, уставился в планшет, его нижняя губа, спекшаяся в жару кабины, недоверчиво отваливалась, а подсказка Силаева — «Пологи!» — делала свое дело. «Пологи, — с горькой пристыженностью думал он о себе, задним числом и потому легко, свободно восстанавливая ход событий. — Страшился их как черт ладана, готов был огибать за сотню верст, и не узнал. Населенный пункт Пологи принял за Гуляй-поле…» Короче, потерял ориентировку и упал бы где-нибудь без горючего, если бы не мелькнул, не попался ему на глаза странный, с выпавшей ногой ИЛ — свой, из восьмерки, Силаев! Ухватился за него как слепой, да так оно и было, — слепой от мандража и растерянности, — и колесо силаевской машины обернулось для него удачей, вывело на свой аэродром…

Он восстанавливал картину запоздало, легко и безрадостно: не открывшись, не поддавшись распознанию с воздуха, Пологи как бы продлевали свою темную власть над ним, обрекая и впредь перемогаться от вылета к вылету, когда волнения и страхи над целью не приглушаются, не скрашиваются надеждой, какую дают летчику признание, растущая самостоятельность, уверенность в своих силах.

Впервые за долгие месяцы, пожалуй, впервые после Сталинграда мрачные предчувствия Тертышного не подтвердились, — явился домой как следует быть, сел вместе со всеми, а гнет непосильного бремени иссушает его и точит; не дает ему авиация радости, одни страдания и муки, и нет впереди просвета.

— Что, гудут ноженьки? — переменил Тертышный гнев на милость, понимая, что он может оставаться на высоте в глазах других, но не Силаева. — Гудут, родимые?..

К вечеру того же дня из клубов пыли и копоти, поднятых влетевшей в шахтерский поселок «Т-тридцатьчетверкой», выросла возле штабного домика фигура в пятнистом маскировочном халате. Танк после короткой остановки прогромыхал дальше, пыль за ним осела. Разминая под накидкой затекшие члены, десантник-одиночка неуверенно, нетвердой поступью направился к штабу.

Его остановил дежурный.

— Не знаю, — улыбнулся незнакомец на вопрос дежурного, обнажая влажные белые зубы с темной промоиной посередине. — Не знаю, верно ли я направлен, туда ли попал…

Диалог между ними не завязывался.

— Кто вам нужен? — спрашивал дежурный.

— Но других-то штурмовиков на этом тракте нет? — отвечал вопросом незнакомец. — У вашего командира, к примеру, какой позывной?

Дежурный потребовал документы.

— Первый раз у летчиков, — говорил словоохотливый заезжий, обнаруживая под балдахином немецкую, фабричного изготовления финку с готическим вензелем на ножнах: «Solingen». — До этого приходилось восхищаться ИЛами с земли. Пожалуйста, — показал он свое удостоверение. «Капитан Епифанцев… Командир батальона…» Вздув огонек от кресала, напоминавшего кастет, он затянулся, оглядывая простор, изрытый ячейками зениток и оживленный скифскими навалами шихты. Со стороны огорода вплотную к изгороди штабного домика был подтянут ИЛ. В такой доступной близи от самолета капитан, должно быть, находился впервые. Мог его потрогать, подняться на крыло, сесть, с позволения хозяев, в кабину.

— Шоколад-то вам дают? — спросил комбат, попыхивая самокруткой. — Или так, болтают?

Сакраментальный вопрос солдатского веча.

— Килограммами, — отозвался Тертышный. — Махнем на цацку? Даю пять плиток.

Крыльцо оживилось — летчикам трофеи достаются редко. Силаев, слыша предприимчивого лейтенанта, пожал плечами. Дело в том, что шоколада у Тертышного не было и быть не могло. БАО не выдавал экипажам шоколад. В бортпаек (на случай вынужденной посадки) входила сгущенка, и пехота на переднем крае это знала. Однажды Силаев сам видел, как средь бела дня, под огнем два солдата вымахнули из траншеи на нейтральную, чтобы вытащить из упавшего ИЛа сгущенку.

Но легенда о шоколаде, которым вскармливают авиацию, не увядает.

— Ну, как? — лейтенант положил глаз на финку комбата.

Круто к нему оборотившись, отчего балдахин, стянутый у горла, внизу раздулся, пехотинец поднес к уху ладонь: ась? Что вы сказали?..

Он был контужен.

Батальон, которым командовал капитан Епифанцев, трое суток удерживал предполье высоты 43,1, терпя дробящие удары немецкой артиллерии и «юнкерсов». Уцелел при этом неполный взвод; комбату, по его словам, «помяли котелок», — он осторожно трогал голову, — «грунтом попортило ухо»…

— Поправляюсь! — громко заверял Епифанцев, с улыбкой входя в штабной домик. — Хочу вас благодарить, — говорил он, безошибочно признавая в сидящем за столом бритоголовом офицере командира полка. — Никому так не рады, как ИЛам и гвардии «катюшам». ИЛы подходят, сейчас по траншеям, знаете, шумок, их по моторам знают. Как бы, значит, побратимы, ради пехоты себя не пожалеют… Всегда над землей, чуть не на брюхе по окопам лазят!..

Скулы его светились — комбат представил командиру полка бумагу, рукописный документ, несколько часов назад отдиктованный по вдохновению на передовом НП без запятых и точек, и, не утерпев, улыбаясь щербатым ртом, сам его огласил: «Невзирая на ураганный заградительный огонь ЗА МЗА и противодействие ИА противника, — с чувством декламировал Епифанцев, выставив вперед ногу, — проявляя мужество и личный героизм на поле боя, восьмерка ИЛ-2 исключительно своевременно прицельно атаковала высоту 43,1, в результате чего изнуренные войска воспряли и слаженным ударом выбили с насиженных позиций хваленые батальоны битого Манштейна… За отвагу и мужество на фронте борьбы с немецко-фашистскими захватчиками от имени Президиума Верховного Совета СССР награждаю орденом боевого Красного Знамени летчиков-штурмовиков…»

Для фамилий было оставлено место. Картонные коробки с орденами Епифанцев вытряхнул из сумки для противогаза, терявшейся в складках его маскировочной накидки. Слюнявя карандашик, присел к столу, чтобы со слов командира полка внести в документ имена отличившихся.

Домик быстро наполнялся, разговор шел возбужденный.

— Что такого, мне под Москвой комиссар медальку в госпиталь привез, за двадцать вылетов. Между прочим, все на Р-5 и все днем…

— То свой комиссар, а то — пехота.

— Комбат-то орел: два боевых и Невского!

— Чапаю замухрышку не пришлют.

— Еще кавкорпус Кириченко, говорят, раскошелится. Говорят, тоже своих представителей выслал…

— Славяне, треба тачанку!

— Для орденов?

— Для брехунов. Всех собрать и зараз вывезти, спасу нет…

Командир авиационного полка, слегка от сюрприза опешив, затем в достойных выражениях благодарил посланника за оперативность и дальнейшие события планировал и направлял уверенно: товарищеский ужин, подключить БАО, кое-что использовать из командирского НЗ…

Церемонию награждения он, главный виновник торжества, всецело доверил Потокину.

Тут бы армейский фотограф развернулся!..

Увы! Не зная собственного счастья, фотограф укатил к саперам на «тридцатьчетверке», доставившей капитана Епифанцева.

Первым подучил награду командир полка Крупенин, за ним Комлев, Казнов, Тертышный…

Как утром на аэродроме, была оглашена фамилия Силаева.

Худой, в отличие от многих — неулыбчивый, он откликнулся на вызов спешным шагом, как утром. Седеющий бобрик поджидал Бориса благосклонно. Полковнику, однако, недоставало изящества в исполнении ритуала. Закрепленных навыков. Заветную коробочку он протянул Силаеву не левой, а правой рукой, и лучше бы не поправлялся, потому что, промахнувшись, Борис вторично ухватил руками воздух. Раздался смешок.

Тертышный нашептывал комбату: «Мы все с вечера наметили… Подобрали людей, лучшие экипажи…» В другое ухо Епифавцева пел начальник штаба: «Опыт богатый… впредь будем опираться на „кадры“…»

У победы много отцов, поражение всегда сирота.

Пустым делом было бы продолжать Комлеву вчерашний спор с командиром.

Шаблон потому живуч, что он — верняк, благодетельный верняк, он снимает с нашего брата бремя ответственности, избавляет от необходимости рисковать, расставание с шаблоном — тягостно… пока не понято, как быстро ведет он под залпы зениток, в волчью пасть «худого». Комлев-то это усвоил…

Командир полка сохранял подобающую моменту серьезность, был торжествен и строг. В таких подношениях судьбы, как ни редки они, как ни случайны, Крупенин усматривал некую обязательность, нечто вроде всплеска зеленого луча, который, говорят, показывается из океанской пучины на радость морякам, преданным морю. Командир глядел прямо перед собой не мигая. Ему такой час выпал, и он был счастлив.

Он же произнес краткую речь от имени награжденных.

Когда утихли аплодисменты и Потокин, скупо улыбнувшись, объявил гонец, с узла связи подоспела телеграмма от командующего и члена Военного совета воздушной армии.

Замалчивать подобный знак внимания не годилось, с другой стороны, все как будто было сказано, в настроении создался перелом, обычный после официальной процедуры, стало видно, например, как рассеян полковник Потокин, досадуя по удаче, его обошедшей.

Нашелся Тертышный.

Продвинувшись к столу, он заявил:

— Меня поздравляет командующий! — и повел вокруг себя успокоенным, не лишенным торжества взглядом. Он так пожелал истолковать приветствие генералов. Алексей Казнов переглянулся с Комлевым… Не только летчики-сталинградцы поняли Тертышного.

— Персонально! Точно, Витя!

— Толкай дальше!

— Что ордена подбросили с нарочным товарищем капитаном, — продолжал лейтенант, — отблагодарили без волокиты, — приятно, но всегда у нас так бывает. Ну, так и ордена не каждый день дают… Товарищу капитану, конечно, спасибо, постарался… Праздник для нас… От лица товарищей и от себя лично скажу: служим Советскому Союзу…

Шумно перебрались через улочку наискосок — в столовую.

Деревянный пол столовой был наспех вымыт и просыхал, па затемненных окнах белели подсиненные занавески, аромат свежести смешивался с запахом выставленных солений, раскрытых плавленых сырков.

18

Re: Анфиногенов Артем - А внизу была земля

Дожидаясь слова тамады, рассматривали ордена, не открепляя их от гимнастерок. Оценивали качество, выделку с лицевой и оборотной стороны. Сопоставляли порядковые номера, надежность подвесок, пружинистость булавок. С первым тостом ордена пришлось все-таки отцепить и — «чтобы оно не заржавело» — окунуть в наполненные кружки. Награда располагает к воспоминаниям.

— Братуха на заводе беседовал с конструктором, лично, — рассказывал Кузя под впечатлением месячной поездки в тыл. — Обещали поставить защелку, чтобы откинутый «фонарь» не наезжал…

— Я Клименту Ефремовичу так представился: «Из рабочих, говорю, рабочий…» — не первый раз, но кстати воскрешал неповторимое майор Крупенин. — Были приглашены к столу. Закуска, скажу, побогаче… да уж… причем разрешалось уносить, Прямо подсказывали: «Берите с собой…» Я, знаете, постеснялся…

Подвыпивший Казнов лез в спор с Потокиным:

— Вы с Чкаловым в парикмахерской сиживали, а я с Алелюхиным на станцию Самбек ходил!..

— Так выпьем за удачу, за успех! — пересилил себя полковник Потокин.

Комлев, сидевший рядом, тоста полковника как будто не слышал. Помалкивал. К своей кружке не прикоснулся.

— Сейчас Алеха запоет, — предсказал он, в упор глядя на Казнова. Понюхает корочку, и понеслась… Давай, Алеха. «Разметался пожар голубой…» Давай, — ровным голосом подбадривал он Казнова.

— У нас дуэт! — напомнил Алеха. — Товарищ старший техник, ко мне! — скомандовал он Урпалову. Урпалов отозвался с деланной неторопливостью: он любил в подпитии вторить баском голосистому Братухе, знатоку «авиационного фольклора» — от вещих строк: «Весна! Механик, торжествуя, сливает с стоек антифриз…», до исполненной эпической мощи «Отходной»: «Планшет и шлем мой загоните, купите летчикам вина…» Но в полку-то известно, что, хотя Урпалов первую скрипку на себя не берет, держится в тени, он еще лучший, чем Братуха, знаток авиационных саг, и такие гвоздевые номера, как «Если бы не Мишка, Мишка Водопьянов» или «Хозяин дядя Сема», — за ним.

— Что не весел, товарищ капитан? — подсел Урпалов к Комлеву. — Пехота удостоила, царица, какое же недовольство?

— Наземные командиры, я вижу, ценят работу боевых летчиков повыше, чем иные авиационные начальники.

— Наградной материал на вас составлен, — отвел упрек Урпалов. Возражения, какие были, сняты.

Базируясь на хуторе, эскадрилья Комлева обходилась без наземного эшелона, без тылов, задержанных распутицей, работала напряженно, вплоть до того, что увязавшие в грязи ИЛы уходили на взлет буквально с рук, со спин механиков, подпиравших самолеты снизу, а Урпалов, появившись на хуторе, стал вменять ему в вину «аморализм моториста», угодившего в санчасть. Комлев поставил критика на место, Урпалов ретировался, до поры притих.

— Надо к полковому как-то подъехать. — Старший техник-лейтенант как бы сочувствует капитану, — Чтобы дальше на мурыжил, не тянул с рассмотрением наградного листа.

С этим-то и не желает мириться Комлев. Он свое дело делает, как велит ему совесть, скоро, даст бог, отметит двухсотый боевой вылет.

Не гордыня, а боевая работа, ее всеми признанный результат возвышает его в собственном мнении — он полезен, нужен, необходим в борьбе, которую ведет народ. А то, видите ли, благодетели, милость ему оказывают. Он должен быть кому-то благодарен…

— Поезжай-ка ты, знаешь, куда? — поворачивается он к Урпалову боком.

Казнов, как ни увлечен, это заметил, его дуэт с Урпаловым не налаживается.

— Но какова машина ИЛ-два! — В уюте чистенькой столовой Епифанцева выделяли луженая глотка комбата и выцветшая гимнастерка. Разомлевая от спирта и хлебосольства летчиков, сдвигавших ему под локоть все дары «пятой» нормы, дорогой гость не умолкал: — Нынче «мессер» кувыркнулся, — перекрывал он всех. — На маленькой высоте через голову — кувырк. — Он показал на пальцах. — И — на кусочки. А волной «горбатого» поддал. Так наш «горбатый» хоть бы хны! — Капитан шлепнул себя по колену. — Задок вскинул, как двухлетка на выгоне, и к себе домой. «Мессеру» же конец. Его свои подсекли. Он на свою зенитку напоролся, на «эрликон»… «Не мой ли это „мессер“?» подумал Борис. Очень возможно, что «горбатый», восхитивший Епифанцева, был самолетом Силаева, подброшенным взрывной волной так, что свет и тень пошли у летчика перед глазами… Но связать взбрыкнувшую «двухлетку» с «семнадцатой», понять их как одно Силаеву в голову не приходило: нетерпеливые сигналы подавались ему Конон-Рыжим от двери. Он жестами отвечал, чтобы его ждали. Дело в том, что Комлев, сидя у всех на виду, как будто за столом отсутствовал, в чем была большая неловкость. Ведь пехотный капитан, марафонским гонцом влетевший в поселок, награды, засиявшие на их гимнастерках, не опровергали Комлева, напротив, подтверждали, по мнению Бориса, его правоту в споре с командиром полка!

Но этого никто не желал замечать.

Никто об этом даже не заикался.

Держа на весу свою кружку, Борис перебрался к Комлеву:

— Разрешите, товарищ капитан?

Командир нехотя подвинулся.

Силаев помолчал, собираясь с мыслями.

— Товарищ капитан, я летаю с бьющимся сердцем.

— Уже! — отозвался Комлев. — Хорош… Силаеву, как видно, не много надо.

— Я летаю с бьющимся сердцем, — очень серьезно повторял Борис, глядя в кружку. — Другие, возможно, невозмутимы, а мое сердце колотится громко. Потом, правда, успокаивается…

— Когда внизу родная крыша…

— Примерно… Дело не в этом. Другие помалкивают, а я не таюсь, говорю. Зачем-то! Да. И хочу сказать, что вы правы, товарищ капитан. Насчет вчерашнего — правы. Какая, к черту, слетанность? Какая внезапность?.. Высота подхода пристреляна, встретили залпом, как еще ноги унесли… Сейчас я встану и всем это объявлю.

— Идите отдыхать, младший лейтенант.

— Да?

— Да.

— Я считаю, так несправедливо. Вообще-то.

— Отдыхать.

Борис просительно поднял свою кружку.

— Давай, — ответил Комлев. — За Индию, — повторил он шутливый тост истребителей.

— Есть отдыхать, товарищ капитан…

Той осенью ордена в полку имели немногие.

Топавшие за Борисом ребята, в основном из молодых, находились в том неопределенном положении представленных к награде, в каком он сам пребывал до нынешнего дня: как будто заслужил и соответственно представлен, да неизвестно, как рассудит о сделанном представлении вышестоящий штаб. И дождешься ли…

Красно-белая орденская подвеска не столько отличала, сколько сближала Бориса с этими ребятами, гуськом топавшими за Конон-Рыжим. Сближала в общем для всех понимании пропасти, бездны, отделявшей будни от стихийных, как сегодня, торжеств по случаю награждения. Его миусские купели — Саур-Могила, Донецко-Амвросиевская, Кутейниково — оставили память по себе в рубцах, шрамах. И вот подвернулась высотка… Он судил о вылете, вспоминая другие, более трудные, более опасные. Высотка перед ними блекла. Но для всех, кроме него, они прошли бесследно… Хорошо бы, в самом деле, он как-то отличился, выделился, ведь на третий-то заход тянулся с мукой, с мукой… Кроме бомб по цели и «эрэсов», шуганул «мессера»… и, стало быть, гуляет где-то парень с того ИЛа, не зная, что висел в прицеле, одной ногой был там…

Так обстояло дело, а на груди — знак из металла, обработанного штампом и эмалью.

Орден, о котором мечтал.

«Кому повезет — свое получит», — думал Силаев под чавканье сапог за спиной, не вслушиваясь в жаркую речь Степана: «под банкой» Степан заходится, не остановить — либо о жене своей Ниночке и дочке, пропадающих в Старом Крыму, либо о Херсонесе, о Херсонесском мысе, последних днях севастопольской обороны…

…Забота Бориса Силаева о том, чтобы не застрять в тылу, не закиснуть в обозе, быть вровень с другими — отпала. Он думал теперь о другом, о том, как пойдет у них с Раисой; надежда на что-то неясное, беспредельное, захватывающее, поднявшаяся в нем при их знакомстве, разгоралась. В общежитии девчат трофбата сейчас звучит гитара… Если Аня-гитаристка не в наряде, если не тоскует по своему танкисту, не глотает слез… Слабый каганец на столе. Обсуждают новости, какие есть на рубеже Молочной, — трофбатчицы всегда все знают — за разговором не заметишь, как провернут для гостя постирушку, прогладят, что надо, подошьют воротничок… Ее родственный шрамчик, запах ее волос. «Боевик» скажет ей сегодня, как он воюет. Как рискует. Изо дня в день. И завтра, и послезавтра, с горькой ясностью думалось Борису. ЕВТИР помогает? Можно на это смотреть и так, и этак, но с того дня, как мистические знаки появились на «семнадцатой», его не сбивали… Он уносился мыслями в тихое утро после дождя с белой мороженщицей на углу, яркими красками детских колясок в тенистых уголках солнечного парка… а в поздний час, — огней не видать, дом уже спит, — где-то над головой, на четвертом, шестом этаже, несмело звучит пиааино… воспоминание, детская мечта. Возвращался к Раисе. Ведь сколько еще впереди!

Где брать силы? Она поймет его. Его желание, неопытность в игре борьбе; как он ее страшится, мечтает о понимании… Поймет?

…Перед знакомым флигельком новоявленный кавалер боевого ордена Силаев замялся: входить ли… Входить? И демонстрировать себя, свои заслуги?

Попутчики поднавалили сзади, внесли его в прихожую.

— Здесь раздеваются? — спросил Борис.

— Обязательно, — пятилась перед ним Раиса, округляя глаза.

— Или не обязательно? — тянул Борис, не одобряя ее нарочито распахнутых ресниц. «Все-таки — манерна».

— Мерзляка! — тряхнула она чубчиком. — Поддерживается комнатная температура.

— Комнатная?

— Да, да, да…

— Была не была, рискнем…

Перо жар-птицы озарило коридор!

Сам Борис с трудом удерживался, чтобы не косить па левый карман гимнастерки, на свой сияющий, обмытый «боевик», но вера в его чары почему-то поубавилась. Он взялся за гребень. Парикмахер, наезжавший в полк, его не заставал, — то он на вынужденной посадке, то на излечении, и после месяцев дикого, не укрощенного ножницами роста, его гриве впору был скребок из конюшни племсовхоза. Конон-Рыжий раздобыл ему «царев гребень», как он сказал. Под напором «царевых» зубцов чуприна Бориса трещала и посверкивала, лицо было сосредоточенно-мученическим. Увы, предчувствия его не обманули: Раиса скользнула по его подвеске безучастно; скользнула, направилась к дальнему гвоздочку, повесила его куртку. Не сводя с нее глаз, он упорно прочесывал свои лохмы. Тесного пространства, трех-четырех шагов по щелястому полу хватило Раисе, чтобы выявилась ее схваченная офицерским ремнем фигура. При таком умении, при такой поступи — обо что же она споткнулась? Споткнулась, стройность ее утратилась. На одной ноге она была студенточка, сбившая каблук, и балансировала… могла ухватить его руку, опереться о его плечо… не сделала этого.

Ей помогла стена.

Она подняла на Бориса виноватое лицо.

Дар Конон-Рыжего хрустнул в его волосах.

…Каганец на столе не горел, комнату освещала луна. По углам, на скамье вдоль окон мерцали самокрутки.

— Инициатива из Силаева так и прет, — услыхал Борис. — Смотри, Силаев, кто проявляет инициативу, от нее же страдает.

— По себе судите, товарищ лейтенант? — ответил он в темноту, узнав Тертышного.

— А как же! — Тертышный помолчал. — Раечка пообещала мне трофейный плексиглас. Остатки «месса», которого сегодня завалили. — Он говорил громко. Борис представил, как высматривает Тертышный в темноте и находит, угадывает слушателей, принимающих все это за чистую монету, как будто Тертышный в самом деле решал сегодня плачевную участь «мессера» («мэсса», говорил Тертышный).

«Я чего-то недопонял, — подумал Борис. — Или, может быть, не в курсе?»

— Давай без званий: «Виктор — Боря», понял? — в свойском тоне предложил ему Тертышный. Борис, открывший было рот, смолчал.

— Вы не знаете нашего старшего лейтенанта, — сказала Раиса, — Скряга. Кащей. Запру, говорит, всех на замок, а не поможет, так сам под дверью растянусь… Да, правда, он такой, — глянула она на Тертышного, его посвящая в трудности своего положения, с ним делясь.

— А я и рукоятки из плексика сам набираю, — продолжал лейтенант разговор с Раисой, прерванный приходом Силаева, и нацеживая из фляги свекольный самогон. — По капле на нос… За кавалеров…

— Каких кавалеров?

Борису послышалась игривость в голосе Раисы.

— За новых. За новых кавалеров. «Ну, нет», — обмер от наглости Тертышного Силаев, отказываясь от своей доли спиртного.

— Нам с Раечкой больше достанется, — охотно принял его жертву Виктор.

— Не много ли будет? — Не осевшая еще досада дневных мытарств с Тертышным так и подмывала Силаева сказать лейтенанту, что он думает о его способности походя жениться и без зазрения совести закатываться в общежитие трофбатчиц в качестве «нового кавалера» — Раисы, разумеется.

Вместо этого Силаев заявил:

— Таганрогскую баржу записал на свой счет, теперь «мессера»?..

— Идите! — придвинулся к нему Тертышный, широкой, жаркой, как в капонире, грудью. — Идите отсюда, младший лейтенант!

— Почему это я — «идите»?

— Он непокорный, Витя, — предостерегающе сказала Раиса.

Ее заступничество было успокоительным, но в сравнении с его ожиданиями, — таким осторожным, таким нерешительным. «Лучше бы ты не вмешивалась, подумал Борис, сдерживаясь. — Лучше бы ты молчала…»

Он медленно поднялся, хлопнул дверью.

Ранний холод, дохнув Силаеву на сердце, вызвал боль; он понимал, что мягкий, утренний свет, грезившийся ему, покой и солнце после дождя несбыточны, с новой силой охватила его тоска по теплу и участию — так тягостно без них, что можно задохнуться.

Мимо крыльца хлюпали по грязи солдаты; стены домика поскрипывали, звенели оконные стекла — в брешь, пробитую днем, входили танки, сокращая километры до Крыма, до Севастополя, стоявшего над морем еще под знаком свастики.

Держат ли войска оборону, идут ли вперед, обязательно откроется населенный пункт-твердыня, высотка-бастион, какой-нибудь разъезд, в названии которого сольется столько, что уже нет нужды называть весь фронт, а достаточно, к примеру, сказать: Абганерово (Питомник, Рынок, Гумрак), чтобы тот же Комлев представил себе весь Сталинград. Миус в памяти Силаева остался Саур-Могилой, Донбасс для Братухи — высота 43,1… Такие деревеньки, станции, высотки — за спиной, на пути, который пройден.

Но вот 4-й Украинский фронт, развернув свои армии к югу, изготовляясь к удару, навис над Крымом. Как бы приняв сторону капитана Комлева в его споре с командиром полка, командующий 8-й воздушной армией генерал-лейтенант Хрюкин организовал выезд ведущих групп, их заместителей на передний край для изучения немецкой обороны, для выбора путей подхода и атаки целей. Комлев повстречал при этом командира пехотного полка майора Епифанцева. «Наш боевой друг, — представил Епифанцев летчика своим комбатам. — Помогал освобождать высотку на Молочной, когда вас еще не было… А вообще-то мы с ним со Сталинграда. Теперь хорошо бы встретиться уже на курортах», — пошутил Епифанцев, тихий, несуетливый, сосредоточенный на том, что ожидало полк, его молодых комбатов. Летчик-истребитель капитан Аликин, возвратившись из поездки, рассказывал товарищам о странном, вращавшемся на высотке вблизи передовой засекреченном фургоне, куда он был допущен в порядке исключения («Пусть летчик повертится вместе с оператором, голова небось привычная, не закружится») — таким-то образом получил Аликин представление о первом экземпляре радиолокационной установки «Редут», поступившей в распоряжение командующего 8-й воздушной армии. Антенны «Редута» нацеливались па яйлу, чтобы с началом фронтовой операции блокировать бомбардировщиков противника, заблаговременно оповещая о них и наводя наших истребителей…

Под прикрытием снежных зарядов, налетавших той зимой на Таврию, воздушная разведка зондировала аэродромную сеть, средства ПВО, вражеские укрепления в глубине полуострова, отмечая попутно, как быстро возводятся на нашей размытой дождями и снегом стороне транспортные магистрали для подвоза горючего и боеприпасов, понтонные мосты — предвестники наступления. Сведенное к одному масштабу и склеенные воздушные снимки сложились в наглядный лист, карту, которой пожелал воспользоваться, планируя операцию, командующий фронтом генерал Толбухин, для чего карта была перенесена в столовую и разложена на полу, поскольку в хатке разведотдела она не умещалась.

При всем старании разведок, усиленных средствами радиолокации, будущее крымского театра, то есть ход, развитие близкого наступления, пребывало в неизвестности; но для тех, кто, подобно Конон-Рыжему, защищал в сорок втором году Севастополь и теперь с боями снова шел к нему, драма последних дней обороны навсегда связалась с крутыми обрывами херсонесского маяка, и они наперед знали: где грянет бой, где будет сеча, так это под Херсонесом.

Свежим апрельским утром среди канистр и козелков авиационного табора, возникшего в двадцати минутах лета от узкого перешейка, ведущего в Крым, обсуждался вопрос: кому поручат разведать цели боем? Комлеву? Кравцову? Карачуну?

Удачное начало полдела откачало.

Под станицей Акимовкой, на железнодорожном перегоне, где зениток, казалось бы, не густо, Комлев в один вылет потерял три экипажа, шесть человек. Полк воспринял ЧП болезненно, парторг Урпалов, поднял вопрос о привлечении капитана к ответственности, майор Крупенин его не поддержал. «Не пороть горячку, — сказал он. — Случай сложный, надо разобраться…» По сигналу снизу рядить о трудном деле взялась дивизионная парткомиссия. «Скажите прямо, почему вы безграмотно управляетесь с группой? — навалился на Комлева подполковник, председатель комиссии. — Возомнили о себе? Все превзошли?» Комлев, понятно, закусил удила, разговор пошел круто.

Короче, кандидатура капитана — под сомнением.

Из штабной землянки, где все решается, первым выходит Комлев.

Поднимается по дощатым, врезанным в грунт ступеням, как на эшафот, ни на кого не смотрит.

Все тот же реглан на нем, некогда черепичного цвета, а сейчас белесый. Так же сдвинута на немецкий манер, к пупку, кобура с пистолетом, перекроенная Комлевым вручную после прыжка с парашютом над Ятранью и с той поры, — без малого три года, — летчика не отвлекавшая.

Ветрено.

Сквозь холодные просветы в облаках проглядывает солнце.

«А там?»

Там, в Крыму, над целью?

Комлев щурится. При ясном небе поутру левый разворот не выгоден: солнце ослепит, прикроет «фоккеров». В сухих, жестковатых морщинах возле глаз капитана — сомнения выбора. На первый случай кончить все одним ударом? Отбомбиться с разворота?

Пустынное поле обнесено капонирами. Далекий грейдер за ними, телеграфные столбы без проводки — все, от чего он в этот момент отрешился, и что, скользнув под крылом, останется на земле, как три года назад…

Собравшиеся возле КП смотрят Комлеву вслед: вернется?

Кто знает.

Ни о ком нельзя сказать наверняка: вернется.

Двести вылетов на боевом счету Дмитрия Сергеевича.

В день этого редчайшего для штурмовой авиации события на хвост его ИЛа с помощью заготовленной трафаретки легла неправдоподобная цифра «200», а на коническом борту усилиями тех же полковых живописцев воспарила, раскинув черные крылья, когтистая птица с мощным клювом, и второй, после «Ивана Грозного», самолет получил персональное имя: «Орлица».

«Орлица» Героя Советского Союза капитана Комлева. И о таком летчике, как он, нельзя сказать определенно: вернется. Сказать-то, собственно, нетрудно, — сам капитан этого не знает. Смерть его пониманию не поддается; у него чутье на опасность, он ее осязает, в мгновение ока схватывая, что, например, небо по курсу, загодя, до появления штурмовиков насыщенное темными разрывами крупнокалиберных снарядов — это, чаще всего, мера устрашения. В черные купы зенитных разрывов действительно входить жутковато, на то и расчет, на слабонервных расчет, процент же попаданий невелик, а, напротив, немота, молчание «эрликонов» в момент, когда ИЛы сваливаются в атаку, крайне опасно, пауза выдает предварительную пристреленность стволов по высоте. Зенитчики, припав к прицелам, ждут, чтобы открыть огонь на поражение ИЛов, тут своевременно «нужна нога»… Смерть жадна, ненасытна, витает над головой, и нет от нее защиты, но смерть — это то, что бывает с другими. Ее обиталище на войне — неизвестность. И ухищрения, к которым прибегает Дмитрий Сергеевич, давая повод видеть в нем командира-новатора, сводятся, в сущности, к одному: к настойчивой попытке предугадать первый залп зенитки, первый удар немецкого истребителя. Сорвать покров неизвестности, обнажить врага, его умысел, самому напасть. Три года ведет он эту борьбу. Мерцают вспышки высшего подъема, безграничной веры в себя, восторженного сознания торжества, превосходства над вражеской силой, — мерцают, и вновь он унижен безбрежной тьмой ожидания, ничего в запас, кроме вещего «вынесет», не оставляющий. Напряжение сил предельно, борьба идет не на равных, исход ее каждый раз — неизвестность.

Южный ветер задувает над степью, катит прошлогодние сухие травы, взметает пыль. Ветер порывист, сух, ни близости моря в нем, ни ароматов весеннего цветения. Вернулся, думает Комлев, подставляя ветру лицо. Крым, вспоминает он свой уход из лесопосадки, свежие, тонкие, без примеси тавота, запахи «кандиль-синапа». В Куделиху за три года ни разу не занесло, в Крым же явился вторично, — война, у войны свои дороги. Во тьме теряются, горем дымятся фронтовые дороги, а все-таки не поддаются, выправляют свои судьбы люди. Вчера уполномоченный особого отдела напомнил записку, еще летом пересланную в полк: «Передайте нашим, Столяров жив». Теперь другая весточка: среди бойцов, удравших из плена и действующих в отряде крымских партизан, находится летчик по фамилии Столяров… Не наш ли, не Женя?

Выспаться бы. Вымыть голову, сменить белье, растянуться на свежей простыне, как в доме парня, погибшего под Акимовкой, когда гоняли машины, и мать парня, усталая, добрая женщина, сбилась с ног, только бы угодить командиру ее сыночка. Все тепло, какое выпало Комлеву, — по чужим домам. Вернулся.

На его пути к «двухсотке» — капонир Тертышного.

Оберегая малиновый рубец на выстриженном темени, Тертышный осторожно натягивает шелковый подшлемник. («Тертышный — чей? Вашей эскадрильи? Как в воду глядел! — допекал Комлева председатель комиссии, все припоминая. Нерадивый летчик. Получил высокое выравнивание, в результате авария, поломка, шаромыжник угодил в санчасть. Сколько он там будет валандаться?»)

Сегодня в первый раз после этой неудачи Тертышпый летит на задание.

— Силаева поставил замом я, — вносит Комлев ясность во избежание кривотолков. — Пора Силаеву, пора. Сколько можно проезжать за дядюшкин счет? А ты не переживай. Не надо. Сходишь разок-другой по району, восстановишь навыки, получишь группу. К строю не жмись, — напоминает Комлев, — целью не увлекайся. Выспался?

— Пришел по распорядку.

— Не задержался? — сомневается Комлев.

Тертышный молчит.

— На выруливании дам по рации отсчет, проверь настройку. Чувствуешь себя нормально? Виктор утвердительно кивает.