Re: Биография Федора Шаляпина
1 февраля 1912 года он писал Горькому на Капри из Монте-Карло:
«…Вообще в России сейчас сводят счеты с так называемыми вольнодумцами вовсю. Ты знаешь, наверное, что посадили Короленко. Правительство опять взяло в руки булаву и ахает куда и как угодно…»
Весной, 19 апреля 1913 года/ он с иронией пишет Горькому об артистах — участниках официальных торжеств по случаю трехсотлетия дома Романовых. Сам Шаляпин не принимает в них участия: «…участники романовских торжеств получили разные милости и награды… Таким образом, мне осталось только грызть ногти от зависти, ибо мною на этот раз не получено никаких знаков отличия — я думаю, уж не написать ли Теляковскому заявление, чтобы мне прислали орден Андрея Первозванного или сделали меня железным канцлером, а то, право, как-то неловко и завидно!..»
Когда Шаляпин писал эти строки Горькому из России за границу, он, конечно, не сомневался в том, что ядовитые шутки его не были секретом для властей, да он, собственно, и желал, чтобы они доходили туда, куда следует.
В русских газетах того времени писали, что Шаляпину скоро пожалуют дворянство, и довольно картинно изображали, как примут артиста из мужиков курские черносотенные зубры, вроде Маркова второго. Однако этого не случилось, и по поводу наград Шаляпин с ехидством говорил:
— А вот на родине мне за всю мою службу звезду пожаловал только эмир Бухарский. Кстати, такими звездами все ялтинские городовые пожалованы.
Правда была и в том, что «солистом его величества» Шаляпина сделали неожиданно для него после триумфальных гастролей за границей: по-видимому, царю показалось лестным иметь такого знаменитого солиста.
Однако спустя год о Шаляпине вспомни пи и пожаловали Станислава третьей степени, которым обычно награждали мелких чиновников. Таким образом, Шаляпин имел все основания иронизировать по поводу милостей его величества.
«…Впрочем, я получил удовлетворение другого порядка, — пишет в том же письме в 1913 году Шаляпин. — Последние две недели я пел в Народном, так сказать, доме Николая Второго пять вечеров в пользу Ломоносовского общества грамотности для бедных сирот… радует меня, что ребятишкам собралось на молочишко — дай им бог! — это первое, второе же я еще лишний раз увидел, как много и сильно жаждет послушать мои спектакли в особенности молодежь… чтобы попасть на мои спектакли, молодежь, несмотря на отчаяннейшую погоду, простаивала двое-трое суток на улице под снегом и дождем — это ли не высокое счастье, это ли не честь мне, а? Алексей?.. Трогательно. Уж я им выхлопотал, чтобы их пускали ночью часа на три-четыре внутрь здания, а то, право, душа болела за их такое терпение и энергию… рабочий народ ходит туда (в Народный дом. — Л. Н.) не без опаски, да я думаю, и прав, там, наверно, очень ревностно действует шпик…»
В этом же письме Шаляпин жалуется на сложную, запутанную личную жизнь. Знаменитый артист окружен не теми людьми, которых он хотел бы видеть у себя, его окружают театральные дельцы, к нему рвутся репортеры бульварных газет, люди богемы, льстецы, именно те мелкие и ничтожные людишки, против которых предостерегал его не раз Горький. Казалось бы, такая страстная, поддающаяся бешеным вспышкам гнева натура могла бы отпугивать пошляков и проходимцев. Но эти господа отлично разгадали Шаляпина и не очень пугались вспышек его гнева, они пережидали бурю и снова проникали к нему; в конце концов, он говорил: «черт с ними, все-таки они меня забавляют…»
Шаляпин пишет Горькому:
«…Приказал говорить в доме всем, кто меня спросит, что я уехал черт его знает куда и черт его знает когда вернусь, — только сейчас имею, наконец, возможность написать тебе, милый мой человек, хоть что-нибудь. И действительно же! — не умею и никак не могу устроить мою жизнь так, чтобы остаться одному…»
Письма Шаляпина интересны и со стороны формы. В них есть свой стиль, своя интонация.
В одном из его посланий к Горькому есть такие строки: «…не знаю — много, наверное, еще не написал тебе, да больно трудно мне складно писать!»
Однако, читая письма Шаляпина, видишь, что слова льются у него от души, что пишет он складно и свободно, но, конечно, своеобразно, пишет так, как говорит, в письмах чувствуется склад его речи. И еще: запятые и восклицательные знаки и тире он расставляет, как бог на душу положит…
Нельзя не заметить, что у этого одаренного талантами человека есть зоркий, писательский глаз, чуткость и наблюдательность — качества, которых не хватает многим заправским литераторам.
Он описывает Горькому свою поездку по Швейцарии: «…сейчас я скитаюсь по Швейцарии — скучно ужасно, — несмотря на то, что здесь все так ловко устроено, кажется: ходишь по огромному «Luna Park» — подобие Куни Эйланд — всякие тебе развлечения: и фуникулер, и голубая вода, и огромные горы, и то и друг., — все это, в сущности, выглядит так, как будто бы сделано из папье-маше… Здесь множество русских. Все эти русские очень любят Швейцарию — у нас в Казани даже места с пригорками названы «русской и немецкой Швейцарией», а я хотя и казанский, а не люблю Швейцарию…»
Думал ли он, когда писал это, что через двадцать лет он поедет в похожую на «Луна-Парк» Швейцарию, чтобы видеть там снег и зиму, напоминающую о русской зиме?
Как он чувствовал и как описывал старый, исчезающий быт: «…был на днях в Звенигороде, ездил в монастырь преподобного Саввы, отстоял христову заутреню и два дня лазил на колокольню и звонил во все колокола — славно очень отдохнул и получил большое удовольствие — монахи отнеслись ко мне весьма гостеприимно и угостили меня водкой и колбасой.
Показывали мне чижа в клетке, который тоже ел колбасу, и хотя очень уверяли, что это чиж, однако, я усумнился, и хоть и не выказывал им моего сомнения, однако думаю, что это просто воробей, но выкрашен нарочно кое-где зеленой краской. Смешно!»
В письмах Горькому издалека Шаляпин живо откликается на события общественной жизни того времени.
Несправедливость, грубая выходка неких литераторов в отношении великого русского художника Ильи Ефимовича Репина возмущают Шаляпина до глубины души. Какой-то маниак изрезал ножом в Третьяковской галерее знаменитую картину Репина «Иван Грозный и его сын», и нашлись два литератора, один эстетствующий, а другой футурист, которые вздумали оправдывать сумасшедшего и при этом изругали Репина.
«Прочитал сейчас в газетах о Волошине и Бурлюке, глодавших старые кости Репина. Сделалось очень больно и стыдно. Жалко Илью Ефимовича. Хотелось послать ему телеграмму, да… — не знаю его адреса. Впрочем, приехав в Питер, пойду к нему сам».
И в молодые годы и на склоне лет Шаляпин с любовью относился к художникам. Он был многим обязан даровитейшим русским художникам: они не только развили его вкус, они научили его глубоко понимать произведения искусства.
Он пишет Горькому о том, что ему удалось приобрести у художника Константина Юона несколько эскизов к декорациям «Бориса Годунова» и что заплатил он за них полторы тысячи, а «удовольствия имел на полтораста тысяч».
«…Экая прелесть, ей-богу, — талантливый парень, черт его заласкай!»
Шаляпин любил приезжать в Пенаты, в мастерскую Репина в Финляндии, позировать и слушать великого художника. Репин был чудесным собеседником, он был для Шаляпина живой связью с веком минувшим, с давно угасшими, но святыми для Шаляпина тенями. Репин рассказывал ему о знаменитом серебряном самоваре Полины Виардо, о ее доме в Париже, где вокруг стола собирались Тургенев, Флобер, Мопассан и еще молодой Золя. И Репин мог ему рассказать, как пела Виардо, как играл, как выглядел Франц Лист, мог описать лицо и походку Достоевского. Полулежа на огромной тахте в мастерской Репина, Шаляпин подолгу позировал ему и с удовольствием слушал великого старика, глядел на эти старческие руки, написавшие «Бурлаков». А ведь волжанин Шаляпин видел и помнил бурлаков…
«Об искусстве Репин говорил так просто и интересно, что, не будучи живописцем, я все-таки каждый раз узнавал от него что-нибудь полезное, что давало мне возможность сообразить и отличить дурное от хорошего, прекрасное от красивого, высокое от пошлого», — позднее вспоминал Шаляпин.
Он катался на коньках почти с юношеской легкостью, и Репин глядел на него, восхищаясь своей «натурой», врожденной пластичностью движений и не скрывал своего восхищения.
Репин рисовал артиста уже в зрелом возрасте. Черты лица Шаляпина уже были округлые, мягкие, но фигура не утратила юношеской статности. Портрет Шаляпина кисти Репина, полулежащего на диване, в мастерской художника, не сохранился. Предполагают, что неудовлетворенный портретом, Репин уничтожил его, написав на полотне другой сюжет, другую картину. Сохранилась фотография, изображающая Репина у мольберта и Шаляпина, позирующего художнику.
Портрет не удовлетворил Репина, вероятно, потому, что он очень высоко ценил внешность, богатырскую статность и, разумеется, талант своего натурщика. Художник-портретист восхищался оригиналом профессионально; Шаляпин однажды рассказывал, как тоже своего рода «профессионально» похвалил его один знаменитый русский хирург.
Кстати, этот рассказ знают немногие. Знаменитый хирург пришел в первый раз на концерт Шаляпина и сидел с приятелем артиста в первом ряду. Шаляпин хорошо знал его в лицо и удивился тому, как встретил старик его появление на сцене. Он привстал и зааплодировал во всю мочь, как юноша. После концерта Шаляпин сказал своему приятелю, сидевшему рядом с хирургом:
— Очень меня тронул старик: как увидел меня, так сразу и захлопал в ладоши, а ведь никогда раньше меня не слышал.
— Да, да, — заметил приятель, — как ты вышел на сцену, он как закричит: «Какой скелет! Боже, какой скелет!» — и давай хлопать…
12
Наступил 1914 знаменательный год, первый год первой мировой войны. В июле Шаляпин предполагал петь в Милане, в театре «Ла Скала» в операх «Борис Годунов» и «Хованщина».
В январе 1914 года он выступил после долгого перерыва в Москве, в Большом театре, затем в Петербурге в «Юдифи», в апреле — в Париже и Лондоне, осенью предполагалось большое турне по Сибири и Дальнему Востоку. В ноябре Шаляпин обещал впервые петь в «Дон Кихоте» в Москве. Той же осенью ожидалось выступление Шаляпина впервые в Вене в «Борисе Годунове».
Объявление войны застало Шаляпина за границей. В первые дни трудно было установить, где находится артист; только 31 августа стало известно, что Шаляпин в Лондоне и возвращается в Россию через Норвегию и Швецию.
Приехав в Петербург, Шаляпин рассказывал корреспондентам газет: «Вдали от родины я буквально не мог найти себе места. Я чувствовал, что должен находиться там, где переживают тяжелые минуты мои братья… Теперь не время говорить о моих предстоящих выступлениях… Я счастлив, что нахожусь в родной стране».
19 ноября Шаляпин выступает в Москве, в бенефис оркестра Большого театра. Поет Варлаама в сцене из «Бориса Годунова» и после долгого перерыва — Сальери.
Успех был огромный. Критика так отзывалась об этом спектакле:
«Удивление, преклонение перед гением, в то же время ненависть, злоба и зависть, внутренняя борьба двух начал, сомнение и возможности совмещения в одном лице гениальности и злой воли, — все это находит яркое воплощение в сценическом образе Сальери, создаваемом Шаляпиным. Забываешь о сцене, опере, видишь живого человека…»
Особенно восхищало поразительное перевоплощение артиста. После Сальери — инок Варлаам.
«Меняется все: не говоря о внешнем виде, меняется голос, походка, движение, жесты. Перед вами фигура совсем из другого мира, но фигура живая, брызжущая ярким художественным реализмом, здоровым юмором».
Любопытно, что, повторяя песню Варлаама «Как во городе было во Казани», Шаляпин, «сохраняя общий замысел, вносил тончайшие варианты в детали исполнения». Иначе говоря, он вдохновенно искал и находил новые детали, новые краски тут же на сцене, повторяя по просьбе публики песню Варлаама. И зрители видели не раз навсегда заученный, застывший образ, а подлинное вдохновенное творчество великого артиста.
Осенью, в октябре, Шаляпин приехал в Варшаву.
Еще у всех в памяти были кровопролитные бои под Варшавой, сибирские корпуса отстояли город и отбросили германские войска. Приезд великого русского артиста имел большое общественное значение, это подчеркивалось теплым приемом, который оказали Шаляпину люди искусства в Варшаве.
Композитор и музыкальный критик А. В. Затаевич поддерживал близкие отношения с выдающимися русскими композиторами — Рахманиновым, Скрябиным, Танеевым, еще в первый приезд Шаляпина в Варшаву в одной из своих статей восторженно отзывался об артисте: «Какая поразительная глубина! Какой возвышающий пафос! Какое благородство стиля и какая красота голоса!» В этот приезд в «Варшавском дневнике» А. В. Затаевич писал об особом значении концерта Шаляпина, о «трогательном чувстве братания двух крупнейших славянских народностей…»
1915 год был для Шаляпина юбилейным — он праздновал 25-летие своей артистической деятельности. Неофициальное чествование произошло 26 сентября в Большом театре, за закрытым занавесом; Шаляпина приветствовала труппа Большого театра, Художественного театра — Станиславский, Москвин, Вишневский. Среди друзей Шаляпина был Горький. В то время Алексей Максимович уже жил на родине, и теплые, дружеские отношения Шаляпина и Горького не прерывались, они виделись часто, и эти встречи радовали обоих.
Юбилей Шаляпина, даже в годы войны, был все же очень заметным событием. Но в обычном принятом тоне юбилейных славословий были и серьезные критические замечания.
«Музыкальный современник» в юбилейной статье отмечал, что Шаляпин перестал идти вперед «и этой своей неподвижностью как бы сам подводил итог своей деятельности».
Так писать о величайшем артисте, уверять, что Шаляпин стал только «классиком», что «новых форм» от него не ждешь, вряд ли справедливо, тем более потому, что Шаляпин искал новое, мечтал о новых операх, и не его вина была в том, что не появлялись произведения, достойные его таланта, и, следовательно, трудно было открывать «новые формы». Что же касается созданных им ролей, то мы знаем, что он непрестанно их совершенствовал. Впрочем взыскательный автор юбилейной статьи называл Шаляпина «величайшим артистом нашего времени», утверждал, что с вокальной стороны артист не совсем оценен, зато оценен до тонкости как актер драматический. Перечислялись роли Сальери, Мельника в «Русалке», Досифея, Дон Базилио, Ивана Грозного, Бориса Годунова.
«В сфере драматической, — писал критик, — Шаляпин неподражаем, в сфере вокальной он перестает быть явлением индивидуальным и неповторимым, потому что будут пользоваться его приемами, как открытиями в вокальной технике, и в этом залог шаляпинского бессмертия». Интересно, что автор этой статьи говорил о «русской шаляпинской школе» исполнения, в которой самодовлеющим моментом стало «слово, претворенное в музыку и углубленное ею».
Эта статья как бы подводила итоги четверти века творческой деятельности Шаляпина. Автор статьи говорил даже о «шаляпинской» школе исполнения, хотя такой, в сущности, не существовало: была русская школа, созданная Глинкой, Даргомыжским, воспитанными ими певцами, русская школа, достигшая высшего расцвета в творчестве Шаляпина, Собинова, Неждановой, она-то и заменила итальянскую.
Далее в юбилейной статье было сказано, что Шаляпин расширил область вокального искусства и обогатил его новыми средствами выражения, сочетав с особой убедительностью слово и музыкальную фразу в слитную форму музыкальной декламации… показал необыкновенно выразительную силу «игры тембра» голоса, сделав вокально-словесную фразу выразителем самых глубоких психологических оттенков, показал, в каком удивительном сочетании находится пение с обшей игрой лицевых мускулов и внешней выразительностью всего тела.
Это был достойный шаляпинского юбилея отклик. Но немало было написано пошлостей, двусмысленных и даже обидных для артиста. Писали о «трагедии одинокого гения, самим своим дарованием нарушающего целостность ансамбля», писали о том, что Шаляпин, по существу, всегда являлся гастролером. «Ему надо выступать только с Шаляпиным или примириться с положением гастролера». Эти господа не могли понять главной заслуги Шаляпина — реформатора русского оперного искусства.
Может быть, поэтому Шаляпин неохотно и притом с раздражением говорил о своем юбилее: «…я бы отказался от всяких чествований и празднований».
«…Право, я начинаю думать, что все сделанное мною за эти 25 лет тоже никому не нужный, лишний труд.
Все 25 лет я неуклонно шел к совершенству в упорном труде, много работал над самим собой, над теми образами, которые я создавал…
Никогда я не упрекну себя в незаконченности начатого труда, в небрежном отношении к искусству».
И здесь Шаляпин говорит о том, что впоследствии не раз повторял к удивлению его почитателей:
«…Самой счастливой порой моей жизни были первые дни выступления моего на подмостках полуопереточного, полуоперного театра Семенова-Самарского.
Тогда все казалось прекрасным и радостным. А теперь, теперь разочарование, печаль».
Допустим, это было сказано в дурном настроении, в минуты меланхолии. Но годы шли, и Шаляпин не раз возвращался к этим грустным размышлениям.
Он прожил еще 23 года, но истинно радостного юбилейного торжества он так и не отпраздновал.
13
Молодой человек — московский студент, литератор — ехал из Москвы в Крым ранней весной 1917 года.
Третий месяц страна жила без царя. От берегов Тихого океана и до линии фронта пришли в движение миллионы людей. В деревнях крестьяне требовали раздела помещичьих земель, в городах, на заводах и фабриках происходили стачки, острые столкновения между рабочими и предпринимателями. Фронт еще держался, но на железнодорожных станциях можно было видеть тысячи бородатых солдат с узелками за спиной, хмуро ожидающих поездов с запада на восток.
Надвигались великие события, в их испепеляющем дыхании бессильно метались люди, все еще гордо называвшие себя Временным правительством России.
Весной 1917 года в Крыму несколько русских киноартистов снимались в художественных фильмах, которым предстояло появиться на экране летом этого же года. Среди этих киноартистов были довольно известные по тем временам «звезды экрана», например, Максимов, Полонский и другие. Молодому литератору-москвичу, уже испытавшему свои способности в сочинении киносценариев, предложили приехать в Крым и сочинить тут же, так сказать, на ходу, два-три сценария для будущих фильмов. Действие этих сценариев обязательно должно было происходить в Крыму — крымские пейзажи, парки, особняки-виллы были фоном, на котором предполагалось развить сюжет. Это было довольно несложное литературное рукоделие, если принять во внимание, что сценарий состоял из шестидесяти-семидесяти сценок, умещавшихся в школьной тетрадке. Вместе с тем писать такие произведения было нелегко, потому что тема ограничивалась «треугольником» — муж, жена и возлюбленный, — и в пределах этого треугольника приходилось выдумывать любовную интригу с обязательным трагическим или лирическим концом при луне, у моря или в кипарисовой аллее. Выдумать что-нибудь более сложное было трудно, и главное — это никак не устраивало акционерную компанию под названием «Биофильм».
В эти дни путешествие из Москвы в Крым было интересным и поучительным. В вагоне второго класса можно было увидеть людей в штатском, но выправка иных показывала, что они очень недавно сняли форменные сюртуки и вицмундиры министерства внутренних дел. В купе первого класса ехала семья помещика, пробиравшегося на Дон. Помещик — ротмистр кирасирского полка — стоял у окна и с брезгливо-злой усмешкой глядел на людей в серых шинелях, лежавших вповалку на станционных платформах.
В Крыму, в Симферополе, только красные флаги напоминали о февральской революции. В Алуште по набережной гуляли барышни в белом, в ресторане на поплавке оркестр играл попурри из «Веселой вдовы».
Поздно ночью мы приехали в Гурзуф. В парке была тишина, шелест листьев и дальний шум прибоя…
Когда мы подъехали к зданию, называемому «Пятой гостиницей», здесь все уже спали. Коридорный в мягких туфлях проводил нас в номер. На столе в вазе стоял распустившийся цветок магнолии, наполняя комнату сладостным, головокружительным запахом. В открытом окне покачивалась острая верхушка кипариса… Ночью прошел недолгий теплый дождь. Утром кипарисы сверкали свежестью и чистотой, море было нежно-голубым. Аю-Даг резко и отчетливо рисовался в весеннем небе и казался совсем близким. Мы долго стояли на балконе и глядели на крымскую весну, такую красивую после чахлой и запоздалой московской весны. И вдруг послышался какой-то особенный, неповторимый и потому чудесно знакомый голос:
— Сосед, а сосед… Который же это час?
Я поглядел направо и онемел от изумления и неожиданности.
Опираясь на перила балкона, в пестром, раскрытом на груди халате стоял Шаляпин. Он ждал ответа. Конечно, это был Шаляпин, — стоило взглянуть на прекрасную, сильную шею, на полуголое плечо, на складки халата, живописно ниспадающие с плеч…
Наконец ко мне вернулся дар речи:
— Десять. Начало одиннадцатого.
— Утро-то какое, а?.. — глубоко вздохнув, сказал Шаляпин. Он потянулся, широко развел руками и соединил пальцы на затылке.
— Вот не думал, что у нас такой сосед… — сказал мой спутник.
— А я тут с неделю живу… Это вы, что ли, ночью приехали?
Он вдруг повернулся к балконным дверям: «Кто тут?» — и тут же исчез за ними.
Несколько мгновений мы в изумлении глядели на соседний балкон. Потом кто-то вспомнил: в Москве в литературно-художественном кружке говорили:
«В Крыму, в Гурзуфе, Шаляпин».
Итак, наш сосед — Федор Иванович Шаляпин.
И три недели изо дня в день мы виделись с ним Его было интересно и любопытно наблюдать, как редкостное создание природы.
До сих пор мы видели его только на сцене с высоты райка, отделенные от него рядами кресел, рампой и оркестром.
И в чудесный майский день в Гурзуфе автор сценария маялся над страданиями каких-нибудь Нины и Георгия, и это было в то время, когда прообразы этих выдуманных, с позволения сказать, «героев» доживали свои последние беспечные дни…
Но работать было нужно, недаром же сочинителя сценариев привезли сюда, в Гурзуф, недаром ему платили гонорар, обещавший довольно безбедную жизнь на ближайшие два-три месяца. И автор нелепого сценария «Лунная магнолия» мучился на балконе над сюжетом, когда аромат настоящих магнолий кружил ему голову.
Однажды, в утренний час, когда в муках творчества рождался очередной роман Тамары и Валерьяна, я услышал знакомый доброжелательный голос:
— А вы все пишете, поэт… Приятно иметь соседом поэта.
Кто другой мог произнести эти слова, какой другой голос, кроме голоса Шаляпина, мог так прозвучать о тишине майского утра?
— Зашли бы ко мне, сосед… Развлекли бы бедного артиста.
Я бросил в ящик стола тетрадку и пошел.
Балкон Шаляпина был весь в цветах: поклонницы в Крыму не забывали «бедного артиста».
— Вот там возьмите винцо… Легонькое, крымское. А стакан возьмите на террасе.
Признаться, меня удивило гостеприимство, оказанное неизвестному молодому человеку, но сейчас же я узнал причину.
— С отцом вашим мы приятели. Заезжал он ко мне сюда, в Гурзуф, из Севастополя. Уговорил спеть матросам… Вот — память.
На диване лежала матросская форменка и бескозырка с георгиевскими ленточками и надписью золотом «Пантелеймон».
— Любят вашего отца артисты, а мы редко кого любим… Характер хороший, не то что мой.
Он говорил с гостем, как со старым знакомым, — благожелательно и запросто, без всякого высокомерия. Говорил так, может быть, потому, что его гость происходил из знакомой ему артистической семьи, а скорее потому, что гость не представлял собой никакой персоны, был, так сказать, никем и ничем, и доказывать ему свое величие не имело смысла. Кроме того, чудесное утро и долгий отдых в Гурзуфе, видимо, привели Шаляпина в благодушное настроение.
Он взял с дивана матросскую бескозырку, надел ее на себя правильно, примерив так, чтобы кокарда пришлась над переносицей, — и вдруг я увидел красавца-матроса, хоть сейчас в гвардейский экипаж: были в гвардейском полуэкипаже такие молодцы флотские.
— Я так в Севастополе пел. Матросскую рубаху надел им на радость. Так и сюда приехал. Знакомых оторопь взяла: матрос, — уж не с обыском ли к великим князьям?
Он снял бескозырку и сел в кресло. Впервые так близко я видел лицо Шаляпина. Это было приятное лицо русского человека, вступившего в зрелую пору жизни. Округлый, мягкий подбородок, задорный нос с большими, нервно-двигающимися открытыми ноздрями, чистый, умный лоб, вихор над лбом, большие глаза со светлыми ресницами. Он был одет во все белое, и это при огромном росте увеличивало его фигуру. Большая красивая рука небрежно держала папиросу.
Таков был Шаляпин в расцвете сил, на сорок четвертом году жизни.
И вот он сидел в плетеном кресле в трех шагах от меня и, покуривая папиросу, рассуждал:
— Слыхал я, как ваши вчера спорили, все слышно: вечером тут тихо. Ну вот, как думаете, надолго все это? И когда кончат митинговать? За триста лет хотят наговориться… Вы не подумайте, что я против. Я в Петербургский совет приезжал, один из первых приехал, когда царя сбросили. На кой черт он мне нужен? Я сам себе царь. Я, крестьянский сын, перед кем только шапку не ломал! Кому-кому, а мне этого не надо Я полиции сроду не любил. По правде говоря — боялся. Я вот Шаляпин, меня весь мир знал, а пьяный жандармский ротмистр мог меня обидеть, оскорбить, даже убить мог, ей-богу. Разве таких случаев не было? Потому я за границей любил жить. Ну, ладно. Сбросили — хорошо. Но порядка же нету! — раздражаясь, продолжал он. — Нету порядка! В Мариинском театре одни собрания, ничего знать не хотят, полный разброд! Спектакли идут черт знает как! Всякий тебе в глаза тычет: «Моя, не прежнее время, хватит!» Кому тычат — мне? Я много брал, но я ж и давал, слава богу… Хватит! Пока не кончится, буду здесь жить. Одно плохо: скоро жара начнется. Но осень здесь славная, к осени, я думаю, все наладится.
Таким запомнился мне этот разговор. Было в тоне Шаляпина то «русское благодушие с искрой лукавства», которое подметил Горький в характере русского человека. И разговаривал Шаляпин о политике с московским студентом с тайной мыслью: студенты всегда занимались политикой, может, они больше других понимают в том, что происходит.
Поэтому он не раз звал меня и моих приятелей гулять в горы или на берег моря. И не раз мы слышали его степенную, неторопливую речь и порой очень острые и справедливые суждения о жизни, о прошлом и настоящем.
— Вы в газетах пишете? — строго допрашивал он автора этих строк.
— Редко. Только стихи.
— Это хорошо, что стихи. А то вдруг напишете все, что я вам тут, как знакомому, наговорил… Я вам вот что скажу: вот говорят — я грубиян… А кто говорит? Газетчики. Я Теляковского просил, чтобы в контракте написал: у моей уборной должны два солдата стоять с саблями наголо. И репортеров не пускать. Я — артист. Не последний артист. Уважайте меня, черт вас возьми! А как обо мне пишут? Всякий сукин сын из «Петербургской газеты» может обо мне писать вот этакими буквами: «Шаляпин — скандалист…» «Новый кунштюк знаменитого баса». Черт их побери! Я же живой человек, я отец, у меня дети растут, а что они про меня пишут? Срам! А люди думают — реклама. Спасибо за такую рекламу!
Он повел побелевшими от гнева глазами, и можно было представить себе его в припадке безудержного гнева.
— Я за границей жил. Там тоже газетчики — чума. Но французу куда до нашего Ваньки Позднышева или Кугульского!
Прошло много лет, и вот передо мной лежит старый иллюстрированный журнал «Искры», приложение к газете «Русское слово». Большая, во весь лист, фотография — Шаляпин в Лондоне напевает пластинки. Он без пиджака, левая рука в пройме жилета, в правой папироса. Голова откинута, глаза полузакрыты. Шаляпин поет, лицо одухотворенное, он нарочно не глядит в звукозаписывающий аппарат. Другая фотография — Шаляпин слушает себя, слушает пластинку. В лице сосредоточенное внимание, напряженность — он сам себе строгий судья. Наконец, Шаляпин на улице, на нем серый цилиндр, серое, свободно падающее с его широких плеч пальто, снисходительно-рассеянный взгляд — он в Лондоне, за границей, во всем его облике чувство внутреннего достоинства и даже величие. Великий русский артист за границей. И над этими тремя фотографиями такой заголовок:
«Перед отъездом в Москву к осеннему сезону Ф. И. Шаляпин заехал в Лондон по приглашению богатых американцев и напел для граммофонных пластинок несколько песен на русском и итальянском языках. Неизвестно, сколько получил Ф. И. Шаляпин за это выступление, но стоустая молва говорит, что этот гонорар «по-американски» колоссален».
В неуважительном тоне писал не только реакционный, злобствующий литератор, Буренин (он упрекал Шаляпина в отсутствии «элегантности» на концертной эстраде), но развязный, неуважительный тон по отношению к Шаляпину был модой в печати того времени.
Великий русский артист вышел из «низов», из народа, и это главным образом служило темой плоских шуточек, игривых фельетонов, пошлых карикатур. Его изображали в лаптях и косоворотке, с балалайкой в руках и подписывали: «Воитель за Глинку», изображали в виде деревенского школьника, а Горького — в виде учителя грамоты — словом, то, чем следовало гордиться, — даровитость человека из народа — выставлялось на потеху пошляков черносотенными и бульварными писаками.
Пошлость волочилась по следам артиста, пошлость и развязная реклама сопутствовали заслуженной шаляпинской славе: фельетоны в стихах и прозе, репортерские заметки, подобные приведенной выше, куплеты с шантанной эстрады. Куплетист кафешантана под фамилией Убейко пел:
Если б был я, как Шаляпин Федя,
Я рычал бы на манер медведя,
Распевал бы всюду громким басом
И хористок бил бы по мордасам.
Но можно ли было ожидать другого отношения к артисту от газет, вроде «Раннего утра» или «Вечернего времени», где деляги-фармацевты печатали объявления о «солодо-экстрактных карамелях с диастазом, от кашля, хрипоты и отделения мокроты» и называли эти карамели то «Пушкин», то «Шаляпин», в зависимости от спроса? Можно ли после этого сказать, что в дореволюционные времена относились с должным уважением к тому, кто был славой и гордостью страны?
О Шаляпине написаны десятки тысяч строк, и большая часть того, что написано, — пошлые заметки бульварных газет о шаляпинских скандалах, шаляпинских гонорарах, шаляпинских причудах и меньшая часть — о значении его как артиста для русского и всемирного искусства.
Естественно, что все это раздражало и возмущало Шаляпина. Он очень высоко ставил звание артиста и возмущался, когда замечал хотя бы тень пренебрежения к искусству, резко обрывал профанов, высказывающих суждения о том, чего они не понимали, не допускал вмешательства в свое творчество. Иногда у него возникали столкновения с публикой, в том случае, когда публика, по его мнению, неуважительно относилась к искусству актера. Во время концерта в Ростове-на-Дону голоса из публики потребовали, чтобы Шаляпин спел «Блоху» Мусоргского. Он ответил:
— Я имею много недостатков, но самый главный из них — это то, что я капризен и пою, что мне нравится.