10

Re: Биография Федора Шаляпина

Но выше всего, выше русской баллады Тургенева и песни Беранже, как всегда у Шаляпина, была русская песня, народная песня «Не велят Маше за реченьку ходить…» Эта песня на всю жизнь сохранилась в его репертуаре. Пел он ее без аккомпанемента, один только его голос, «инструментальный голос» звучал в мертвой тишине, и зрители замирали, когда плыла над залом эта печальная жалоба, песнь души, поэма о неразделенной любви…
«Песня без внутренней жизни никого не взволнует», — пишет Шаляпин, и каждую песню он наполнял этой внутренней жизнью: пел ли он о девушке, которую поцеловал всадник-офицер, он вызывал в своем воображении пейзаж, русскую деревню, девушку у ворот, и эта картина, возникающая перед ним, наполняла живыми чувствами песню «Помню, я еще молодушкой была…».
Один из современников и добрых знакомых Шаляпина записал в своих воспоминаниях импровизированный концерт артиста в усадьбе «Утешное», где слушателями Шаляпина были крестьяне, батраки, крестьянские девушки. Сенокос был в полном разгаре. Наступил вечер, и усталые после трудового дня люди собрались на площадке близ дома. Шаляпин охотно пел косарям, пел и «Не велят Маше за реченьку ходить». Его слушали с первого мгновенья в глубокой тишине, изредка только вздыхали женщины, вытирая глаза платком. Не было человека, который не ощущал бы красоты и правды русской песни, да еще в исполнении Шаляпина.
В рассказе Тургенева «Певцы» показано искусство слушать песню, искусство, которое так понимал и ценил Шаляпин.
«Молчаливое и страстное участье» слушателей, всеобщее томление и вдруг молчание, когда никто не шевелится, все ждут, не будет ли певец петь еще, — все это вдохновляло, окрыляло певца, и это Шаляпин ощущал только на родине, у самых простых и, казалось, грубоватых людей.
Кстати, о том же чудеснейшем рассказе, одном из лучших у Тургенева, «Певцы».
Один из участников состязания, певец Яков, — удалой фабричный малый: «большие, беспокойные серые глаза, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светлорусыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы — все его лицо изобличало человека впечатлительного и страстного», — так описывает Тургенев Якова.
Каждый раз, когда перечитываешь «Певцов», встают перед тобой светлые, беспокойные глаза, большие подвижные ноздри, крупные, красивые черты лица Шаляпина и, наконец, та «тревожная, внезапная лихорадка, которая так знакома людям, говорящим или поющим перед собранием», о которой пишет Тургенев.
Наконец, описание голоса Якова в том же рассказе «Певцы»: «…в нем была и неподдельная глубокая страсть, и молодость, и сила, и сладость, и какая-то увлекательно-беспечная, грустная скорбь. Русская, правдивая, горячая душа звучала и дышала в нем, и так и хватала вас за сердце…» Этот голос дрожал, «но той едва заметной внутренней дрожью страсти, которая стрелой вонзается в душу слушателя, и беспрестанно крепчал, твердел и расширялся».
Великое народное искусство, которое приметил Тургенев в простом фабричном малом, получило блистательное завершение в сыне крестьянина — великом русском певце Шаляпине.
Уже знаменитый, известный всему миру артист, Шаляпин порой говорил:
— Я по паспорту крестьянский сын, — меня могут в волостном выпороть…
Отчасти это было кокетство, но правда была в том, что, по законам Российской империи, крестьян, то есть податное сословие, пороли в волости, — и кому, как не Шаляпину, это было известно. Кто, как не он, знал, что в его неслыханной судьбе есть нечто от случайности: «Не зайди к нам певчие, с которыми я убежал из дому, — никогда бы не пел».
Он постиг тайну искусства, которую не в силах были открыть многие одаренные певцы, — искусство пения-рассказа. Мелодия возникала как бы непроизвольно, получалось полное слияние слова и музыки, о котором мечтали великие наши композиторы.
Не странно ли, что некоторые любители «вокала» до сих пор пренебрегают словом, разбивая слова на слоги, порой уничтожают этим самым смысл слов. Великие русские композиторы и певцы понимали, что основа песни — речь человеческая. И это идет от истоков истинно народного искусства.
Перечитаем «В людях» Горького ту главу, где рассказано, как поет маленький, тощий шорник Клещов, «человек мятый, жеваный», в трактире на Ямской улице. Как Клещов заводит скороговоркой, «тихим, но всепобеждающим тенорком»:

— Эх, уж как пал туман на поле чистое,
Да призакрыл туман дороги дальние…

Этот «маленький, но — неутомимый» голос, как чудесно сказано у Горького, «прошивал глухой, óтемный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей, — даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою…»
Интересно, что трактирщик по-своему, и в общем верно, объясняет тайну воздействия Клещова на слушателей:
«…Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако — мастер, что и говорить!..»
«Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне, — это только мне дано!» — отвечает Клещов.
О чем же «рассказывает» Клещов в песне? О том, что видит, а видит он горести «бедной человечьей жизни», и вместе с ним эти горести видят все, даже люди во хмелю, побежденные его песней.
Только такая песня может захватить слушателя, тронуть его до глубины души. Только песня-рассказ.
Звучность и красота голоса, музыкальность — этим обладали многие превосходные певцы, но ни один из них не достигал силы мысли, выразительности песни-рассказа как достигал этого Шаляпин.
Шаляпин, для того чтобы похвалить певца, нашел слово, которое он даже написал на портрете, подаренном одному артисту. Слово это — «сказитель». Певец-сказитель — таким он хотел быть и таким он был.
Он русский самородок — долго еще оставался человеком из народа, и когда говорил, что учится петь у народа, это была чистая правда.
Когда его увлекала какая-нибудь значительная мысль или когда он слушал музыку, его лицо принимало сосредоточенное выражение, которое можно было порой видеть у мастерового дореволюционных лет, старающегося своим умом, смекалкой постичь секрет хитрого механизма, придуманного заморским механиком. Это было лицо простого русского человека; на Волге мы встречали такие лица у молодых, недавно работающих на заводах рабочих, и просто изумительно было, до чего могло преображаться это лицо и являться то в образе Дон Кихота, то в образе царя Бориса, то в образе злого духа — Мефистофеля. Но вот снят грим, и после спектакля в хорошем настроении, среди приятных ему людей Шаляпин начинает вполголоса «Лучинушку»… Действительно, он учился у народа. У плотовщиков на плотах, у рыбаков на тонях, у странствующих людей на пристанях он слыхал эту терзающую душу грусть старой русской песни, ее удаль, ее безграничную ширь, и пока он жил на родной земле, эта песня была у него на слуху, звучала в его душе; когда же перестал жить на родной земле, перестал слышать народ, из которого вышел, — наступил закат, началось угасание гения, которым наградили Шаляпина природа, родная земля и народ…
Он мог уезжать из России на долгие месяцы, пересекать океаны, петь миллионерам-скотоводам в Аргентине и сверхмиллионерам в Чикаго, в Милане и в Парижской опере, но он всегда возвращался на родину, опять слышал русскую речь, видел русские пейзажи — и оставался прежним Шаляпиным — гениальным русским артистом. Оставив родину, он жил тем, что ему дали родная земля и народ.
9
Впервые в жизни я услышал Шаляпина в Тифлисе в 1910 году. Он дал тогда единственный концерт в здании театра, который носит теперь имя Руставели. Перед этим концертом повторилось все, что бывало перед выступлениями Шаляпина: ажиотаж театральных барышников, городовые у театральной кассы и молодежь, сутки простоявшая на улице, чтобы получить билет. В театре был «весь Тифлис» — военные, чиновники, богатейшие люди города, а в райке, на галерее — учащаяся молодежь.
Шаляпина встретил ровный, не очень сильный, но длительный гул аплодисментов. Он ждал, пока это кончится. Он стоял, слегка раздвинув ноги, откинув голову. В руке у него был маленький лорнет, в другой — развернутый лист — ноты. Он начал с «Вакхической песни» Пушкина:

Что смолкнул веселия глас?
Раздайтесь, вакхальны припевы!

О том, как пел Шаляпин, трудно писать, особенно трудно после всего того, что было написано о нем. Все же люди молодого поколения спрашивают у нас: что же это было за явление, почему этот человек — гордость русского, гордость всемирного искусства? Конечно, пластинки, граммофонная запись дают некоторое представление о том, как пел Шаляпин. Но даже превосходная цветная фотография не дает точного представления о всей прелести пейзажа. И разве вся тайна шаляпинского искусства только в его голосе, в неповторимой красоте тембра?
Еще до того, как вы слышали его голос, Шаляпин как бы гипнотизировал вас, своего зрителя-слушателя. Все вокруг забывалось, вы были там, на сцене, в общении с этим поразительным существом, созданным природой для того, чтобы быть великим артистом. Затем начинал звучать голос, всепокоряющий тембр небывалой чистоты, звучало слово и открывалась новая тайна шаляпинского искусства — мысль, высокая мудрость, которую он вкладывал в каждую пропетую им фразу, в каждое слово. Пушкинский стих, мысль Пушкина нельзя передать иначе, чем передавал их великий артист. И это особенно ощущалось в исполнении «Пророка».
Вдохновение и сила пушкинского стиха, торжественная мелодия летели из уст артиста, потрясая театр. Он произносил, пел слова: «И шестикрылый серафим на перепутьи мне явился», и лицо его озарялось вдохновенным сиянием, и глаза открывались широко, точно они видели шестикрылого серафима. Он пел:

И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый…

Слово «вырвал» у него звучало, почти как крик, с потрясающей силой, холод пробегал по телу. Затем наступал торжественный финал благословения:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.

Повисала широкая звенящая, металлическая нота и вдруг неожиданно обрывалась, — наступала мертвая тишина, затем обвал, грохот рукоплесканий, и гипноз кончался.
Порой мы говорим о концерте или спектакле: «Мы испытали чувство высокого удовлетворения». Не этими словами можно было передать впечатления от концерта Шаляпина. Что бы ни пел Шаляпин, все вызывало в нас умиление, изумление перед чудесным его даром, перед чудом искусства. И действительно, это было чудо. Вспомните, это был Шаляпин в расцвете таланта, в расцвете зрелых творческих сил и абсолютного владычества над слушающими его, кто бы они ни были. Мы знаем, что народ, как тогда выражались — «простолюдины», слушал его с большим наслаждением, чем знатоки, сидевшие в первых рядах партера.
В 1910 году в Тифлисе Шаляпин был, как говорится, в великолепной форме, и сейчас, закрыв глаза, я живо представляю себе эту богатырскую фигуру на сцене, соразмерное богатырское сложение, округлую мягкость его лица. Взгляд то огневой и яростный, то открытый и ясный, то лукавый и томный, — точно разные люди пели «Менестреля» и «Блоху» или «Персидскую песню» Рубинштейна с ее жаркой истомой и сладчайшими пианиссимо.
Вероятно, в этот вечер Шаляпин был в хорошем расположении, он сам радовался своему успеху, его радовал темперамент тифлисской публики. Случалось мне слушать его в Петрограде, в Москве, но, мне кажется, ничего равного успеху в Тифлисе я не видел. Это не был обычный «шаляпинский» успех, обыкновенный концерт. В Тифлисе все было необыкновенно, никогда не приходилось слышать, чтобы Шаляпин так много пел, как в тот давно ушедший в прошлое вечер, и успех все возрастал, и был нескончаемым. Шаляпина не отпускали со сцены, и он схитрил — стал декламировать стихи. Читал он «Кузнеца» Скитальца, читал не лучше драматических артистов, и только в самом конце стихотворения: «…и в железные сердца — бей!» в слове «бей» прозвучала металлическая нота шаляпинской силы и вызвала бурю восторга.
Впрочем, здесь было не только восхищение мастерством артиста, — это было эхо революционных бурь 1905 года. Была пора реакции: все, что говорило молодежи о ненависти к «железным сердцам», вызывало возбуждение и подъем революционных чувств. Шаляпин пел «Два гренадера»; в последнем куплете, в аккомпанементе к этой балладе на слова Гейне, явственно слышится мелодия «Марсельезы».
Шаляпин пел этот куплет с возрастающей силой, страстью и вдохновением:

Знамена победно шумят…

И молодежь в райке сердцем чувствовала, что цвет этих знамен в понимании Шаляпина красный, и заставила артиста бисировать, хотя по смыслу песни знамена были трехцветные, с наполеоновскими орлами…
Мы долго не уходили из театрального зала, потом погасили свет, и пришлось уйти. Ночь была холодная, дул ветер, но не хотелось возвращаться домой после этого праздника.
Позднее мы видели Шаляпина в опере, но впечатления концерта не потускнели, хотя в концерте не было световых эффектов, декораций, оркестра, грима, костюмов, не было шаляпинских пластичных движений вдоль сцены и в глубь ее.
На подмостках стоял человек во фраке, с нотным листом в руках. Иногда он чуть выдвигался вперед. Сначала было непонятно, почему артист как бы связывает себя, почему он почти избегает жестикуляций, знаменитого шаляпинского жеста, взмаха руки, движения пальцев. Потом нас потрясала эта строгая классичность исполнения, мы начинали понимать, что Шаляпин в концерте — это одно, Шаляпин в опере — другое. Шаляпин, поющий романс на пушкинские слова, — одно, Шаляпин, поющий шуточную песню, — другое. Лицо его всегда было необычайно выразительным, трагическая или мечтательная улыбка возникала и исчезала на лице, когда этого требовал смысл песни или романса. И при этом чудесная свобода и уверенность во владении голосом, ни малейшего напряжения в самых трудных и сложных пассажах Кажется, с этим голосом можно было сравнить только виолончель в руках великого мастера — Пабло Казальс или Вержбиловича. Слово, музыка и жест гармонически сливались, раскрывая всю силу искусства, удивляя и восхищая.
В эти минуты мы переживали глубоко волнующее чувство, которое возникает далеко не каждый раз в театре. Оно возникает только в том случае, когда на сцене появляется гениальный артист-художник, когда он вместе со всеми участвующими в спектакле, воодушевленными его присутствием, творит на сцене своего рода праздник искусства. Именно это ощущение праздника искусства испытывали мы в зрительном зале, когда выступал Шаляпин. Все как бы озарялось его появлением, все говорило о том, что на сцене происходит нечто необыкновенное, неповторимое, незабываемое. Вот что означало присутствие на сцене этого гениального артиста-певца.
Такое же чувство было у нас и в Москве, когда в симфоническом концерте оркестра Большого театра медленно проходил, пробираясь к роялю, высокий сутулый человек во фраке, с сосредоточенным, угрюмым взглядом и усталым лицом. И в великолепном театральном зале, наполняя его до краев, звучали первые аккорды концерта Листа в исполнении современника Шаляпина — Рахманинова.
Одно из величайших чудес нашего времени — звукозапись и радио.
Когда в тишине ночи зажигается зеленый зрачок радиоприемника и падают первые гроздья звуков, полновесных, торжественных, исполненных глубокой мысли и чувства, когда звуки льются, прорезая всю сложную, многозвучную ткань оркестра, мы говорим про себя; «Рахманинов…» И радуемся тому, что для нас сохранился не только Рахманинов-композитор, но и Рахманинов-исполнитель, величайший из пианистов нашего времени.
Ни у одного из современных пианистов не было такой абсолютной силы звука, полновесного, сочного и глубоко содержательного. Временами нам казалось, что мы слышим не рояль, отлично знакомый всем инструмент, нет, в зале звучало нечто совсем другое, как будто звуки исторгались не прикосновением пальцев к клавишам, а какими-то заклинательными движениями рук этого внешне спокойного, почти неподвижного человека со строгим и усталым лицом.
Это было благороднейшее сочетание совершеннейшей техники пианизма и темперамента, стремительности, силы, трогательного лирического чувства, нежной печали об ушедших прекрасных юных днях…
Кто-то из музыкальных критиков писал, что Рахманинов — чародей звука с сверхчеловеческими, как у Франца Листа, руками и такой же демонической сверхчеловеческой энергией. Теперь нам кажется непостижимым, как мог этот человек, не утратив ни капли этой сверхчеловеческой энергии и страстности исполнения, в один вечер исполнять три фортепианных концерта: концерт Листа, знаменитый концерт Чайковского и свой Третий концерт.
И потом, опустив руки и чуть повернув голову, поглядев в неистовствующий от восторга зал, снова повернуться к клавишам и сыграть свои прелюдии, потом, конечно, «Полишинеля» и ослепительную, чуть наивную итальянскую польку.
Да, это был пианист сверхчеловеческой силы и энергии, Франц Лист нашего времени, «но только с русскою душой…»
В его игре была почти гипнотическая сила воздействия, непостижимая власть над слушателями, власть, увлекающая в мир благородных и высоких мыслей и чувств. Все в этой игре было прозрачно стройно, хрустально чисто, с каждым мгновением отлетало от нас суетное, мелкое, недостойное, и душой овладевало высокое стремление к подвигу, доблести и правде.
Не было в этом гениальном художнике наигранного экстаза ложного вдохновения, которым порой обманывают слушателя мировые виртуозы. Это было рахманиновское вдохновение, созерцательное светлое раздумье, из которого рождалась музыка, нечто неповторимое, мудрое, мужественное, потрясающее до глубины души.

11

Re: Биография Федора Шаляпина

Не было в Рахманинове ни намека на расслабляющую чувствительность, сладость, не было и сухой сдержанности, которую некоторые исполнители выдают за академический стиль исполнения.
Некоторые зарубежные критики восхищались ритмом Рахманинова, слишком «строгим», как они говорили, для славянина.
Действительно неисчерпаема и неповторима была мужественная сила исполнения Рахманинова, постепенное нарастание ее, которое, казалось, не имеет предела, этот стремительный всесокрушающий полет, и вдруг он разрешался нежно, мечтательно и величаво.
Это был мастер совершеннейшей формы и светлой мысли — вершина творчества, к которой должен стремиться каждый художник.
Рояль, когда к нему прикасался Рахманинов, звучал выразительно, тепло и страстно, как человеческий голос. А голос Шаляпина можно было сравнить с великолепным драгоценным инструментом, который дается мастеру однажды в столетие.
Теперь нет в живых ни Шаляпина, ни Рахманинова, но чувство гордости наполняет нас при мысли, что десятилетия нашего века фортепьянное и оперное искусство мира озарялось созвездием двух имен — Шаляпина и Рахманинова.
Они были связаны благородной дружбой, творческой дружбой. Рахманинов посвятил Шаляпину романсы на слова Тютчева «Ты знал его» и на слова Фета «Оброчник».
«Великолепный музыкант, он особенно поощрял меня заниматься Мусоргским и Римским-Корсаковым. Он вообще старался музыкально воспитать меня…» — писал Шаляпин о Рахманинове. Позднее он так отзывался о своем талантливейшем друге: «С Рахманиновым за дирижерским пультом певец может быть совершенно спокоен. Дух произведения будет проявлен им с таким совершенством, а если нужно задержание или пауза, то будет это нота в ноту. Когда Рахманинов сидит за фортепьяно и аккомпанирует, то приходится говорить:
«Не я пою, а мы поем».
Не всегда Шаляпин выбирал для своих концертов достойные его дарования произведения. Журнал «Музыкальный современник», называя Шаляпина «идеальным камерным певцом», упрекал его в том, что он выступает со смешанным репертуаром.
Думается, что автор был прав, когда писал:
«Иногда исполнение является побудителем к творчеству. Шаляпин мог бы вокруг своего исполнительского таланта сосредоточить новую драгоценную вокальную литературу (не такие «посвящения», какие ему сейчас делаются). Неужели этого не случится? Неужели Шаляпин не отдаст своего исполнительского гения — истинной конгениальной себе музыке, обессмертив себя в ней и в качестве исполнителя и в качестве вдохновителя. Мы вправе требовать этого от Шаляпина. Гений обязывает».
Это справедливое требование, к сожалению, не принял во внимание Шаляпин. Действительно, в его репертуаре были романсы, не выдерживающие никакого сравнения с гениальными творениями Глинки, Даргомыжского, Мусоргского. Но он своим проникновенным исполнением, правдивостью в каждой интонации мог вдохнуть жизнь в посредственное произведение, пробудить глубокие мысли у слушателя, сочувствие к обиженным и угнетенным. Он пел романс «Три дороги», романс «Как король шел на войну» — произведения в музыкальном отношении не выдающиеся. Но когда он, «сказитель», горестно повествовал о судьбе батрака в романсе «Три дороги», не было человека в зале, который равнодушно внимал бы этим словам:

…на одном пути
целый век идти
за сохою по чужому полю…

Романс Кенемана «Как король шел на войну» в исполнении Шаляпина удостоился даже высокой чести. Произошло это так. В Париже, в Большой опере существует архив-склеп, в котором каждые пять лет замуровывают на вечное хранение пластинки с записью голоса известных певцов. В этом склепе сохраняются пластинки с записью Батистини, Тито Руффо, Пати, Мельба, Тетрацини. Обряд замурования происходит при торжественной обстановке, в присутствии артистов, хора и оркестра. Шаляпин был первым из русских артистов, удостоенных этой чести. Его известили, что пластинка с записью романса «Как король шел на войну» в его исполнении будет сохраняться в архиве на «память потомству». При этой церемонии присутствовали многие парижские артисты — почитатели Шаляпина.
В концертах знаменитостей серьезная публика появлялась редко. Чаще их посещала нарядная и несерьезная — публика. Даже этих слушателей Шаляпин заставлял быть серьезными, когда пел. Но настоящий успех он имел у тех, кто сидел на галерее, кто, простояв две ночи на морозе, получал, наконец, билет, иногда отказав себе в самом необходимом. Настоящий успех он имел после революции, когда его услышал народ — рабочие, красноармейцы, матросы. Они-то всем сердцем воспринимали «Забытого» Мусоргского и особенно «Титулярного советника» Даргомыжского и «Блоху» Мусоргского.
Все радостные дары природы были соединены в этом человеке: редкая музыкальность, абсолютный слух; стоило ему проглядеть романс — и он уже знал его; он слышал весь оркестр, слышал, как «фальшивит фагот или флейта», и при этом у него было редчайшее чувство меры, еле заметной грани, за которой уже начиналась безвкусица и даже пошлость. И до Шаляпина пели романсы и песни его репертуара, и до Шаляпина пели: «Он был титулярный советник», пели:

И в винном тумане носилась
Пред ним генеральская дочь…

Но когда Шаляпин как бы заплетающимся языком, чуть-чуть покачивая головой, с замутившимся взглядом пел: «…генеральская дочь…» — смех умиления и восторг перед даром артиста пробегали по рядам, потому что все видели комичного и в то же время трагичного в своем горе пьяненького чиновника.
Вот этот трагизм, пропасть, отделявшую несчастного чиновника от генеральской дочери, комичную и вместе с тем трагическую историю его неудачного объяснения в любви Шаляпин показывал с тончайшим чувством меры, на грани смешного и трагического. Не будь этого «чуть-чуть» трагического, был бы просто забавляющий слушателя романс.
«В искусстве «чуть-чуть» — всё», — говорил Шаляпин, перефразируя известные слова Толстого.
И высокое чувство юмора было у Шаляпина. Тонкая ирония или простодушная шутка — тем и другим он превосходно владел. Он любил петь «Воротился, ночью мельник» на слова Пушкина, и когда пел, преображался то в сварливую мельничиху, то в простодушно изумленного мельника, увидевшего на ведрах медные шпоры… Но, бывало, Шаляпин пел эту шутливую песенку так, что, казалось, будто мельник зло подшучивает над супругой, и кто знает, чем это все кончится.
До этих шуточных песен Шаляпин пел грустную балладу «Как король шел на войну» на слова Конопницкой. Пел о горькой участи бедного Стаха, который шел на войну за короля и лег в могилу, а ветер по-прежнему пел песни в кустах «и шумел, летя дубравами, колокольцами лиловыми…» Такая печаль была в голосе певца, чуть слышно и долго звучавшем в мертвой тишине. Затем — контраст — этот же голос звучал, как торжественный перезвон колоколов:

А король стезей кровавою
Возвращается со славою…

В таком вдохновенном исполнении мысль стихотворения Конопницкой, ее идея потрясала слушателей, и даже ценители «чистого и высокого искусства», противники всякой «тенденции», украдкой смахивали слезы.
Кто мог сравниться с Шаляпиным, когда он пел «Блоху» Мусоргского? Эта язвительнейшая сатира на королей и вельмож, про блоху, достигшую высоких почестей, особенно едко звучала в дореволюционные годы. «Блоха» в исполнении Шаляпина вызывала такую бурю рукоплесканий, что сидевшие в зале сановники предпочитали прятаться в глубине лож.
В годы гражданской войны в Петрограде, затаив дыхание, с улыбкой слушали красноармейцы и матросы, как «самой королеве и фрейлинам ея от блох не стало мочи, не стало и житья»; когда же звучало саркастическое, торжествующее «ага…», гул восхищения, радости возмездия проходил по театру. И особенно нравился финал:

А мы, кто стал кусаться…
Тотчас давай душить!

Знаменитый шаляпинский смешок, завершающий эту поистине гениальную по музыке, по смыслу сатирическую. песню о блохе, потрясал всех.
Что делалось после этого в театре, описать невозможно!
В одном из писем Горького есть подробный рассказ о том, как исполнял Шаляпин «Блоху»:
«И вот — Блоха! Вышел к рампе огромный парень, во фраке, перчатках, с грубым лицом и маленькими глазами. Помолчал. И вдруг — улыбнулся, и — ей-богу! — стал дьяволом во фраке. Запел не громко так: «Жил-был король когда-то, при нем блоха жила»… Спел куплет и до ужаса тихо захохотал: «Блоха? Ха, ха, ха!» Потом властно — королевски властно! — крикнул портному: «Послушай, ты! Чурбан!» И снова засмеялся дьявол: «Блохе — кафтан? Ха-ха! Кафтан? Блохе? Ха-ха!» И — это невозможно передать! — с иронией, поражающей, как гром, как проклятье, он ужасающей силы голосом заорал: «Король ей сан министра и с ним звезду дает, за нею и другие пошли все блохи в ход». Снова смех, тихий, ядовитый смех, от которого мороз по коже подирает. И снова негромко, убийственно-иронично: «И самой королеве и фрейлинам ея от блох не стало мо-о-чи, не стало и житья». Когда он кончил петь, кончил этим смехом дьявола, — публика — театр был битком набит, — публика растерялась. С минуту — я не преувеличиваю! — все сидели молча и неподвижно, точно на них вылили что-то клейкое, густое, тяжелое, что придавило их и задушило. Мещанские рожи побледнели, всем стало страшно. А он — опять пришел Шаляпин, и снова начал петь — Блоху! Ну, брат, ты не можешь себе представить, что это было!»
Поразительное искусство Шаляпина в романсе или песне донести до слушателя мысль произведения, создать шедевр, в котором гармонично сочеталась бы мысль и форма, для этого надо быть не только чудесным певцом, обладать дивным голосом, мимикой, жестом. Нужно было обладать светлым умом, огромным вкусом, и потому ценны замечания Шаляпина о том, как надо исполнять романс.
— В «Блохе» не надо много смеяться, чтобы не было впечатления, будто рассказывающий анекдот смеется больше всех…
— «Воротился ночью мельник…» Нельзя изображать мельника слишком пьяным. В таком пьяном виде нельзя выходить на сцену.
— Нельзя в «Ночном смотре» быстро пропеть — «Он медленно едет по фронту…»
Шаляпин советовал петь «Старого капрала» без малейшей мелодрамы, и в концертной программе, в романсах и песнях, он искал правду и добивался этой правды. И зрители видели пьяненького титулярного советника, наполеоновского гренадера-ветерана, семинариста, влюбленного в поповну…
Известно, какое впечатление производили и на концертной эстраде знаменитые шаляпинские паузы. Очарование не исчезало и когда он молчал, выражение его лица, нервные движения, даже то, как он отирал шелковым платком пот в эти мгновения, весь его облик, проникнутый духом произведения, которое он исполнял, — нечто незабываемое и невиданное. И тот, кто его видел и слышал в концерте, пережил минуты истинного, высокого наслаждения.
10
Шаляпин делился с Горьким своими творческими исканиями.
Он мечтал о новых ролях, о новых образах, обращался к классической литературе русской и иностранной. Один из привлекательнейших образов был «Дон Кихот» Сервантеса.
22 июня 1909 года он пишет Горькому из Парижа:
«…Из всех моих тасканий по всяким блевотинам только два дня были прекрасными. Это было здесь в Париже — один раз у Массне, а другой раз у Анри Кэн (Henri Cain). Один из них (первый) играл мне музыку новой оперы, а другой читал мне либретто, им сделанное, и оба раза я плакал, как корова. Это был Дон-Кихот, рыцарь печального образа, да именно печального образа — такой честный, такой святой, что даже смешной и потешный для всей этой сволочи, этой ржавчины, недостойной быть даже на его латах. Либретто сделано чудесно, музыка (кажется) отличная, и если бог умудрит меня и на этот раз, то я думаю хорошо сыграть «тебя» и немножко «себя», мой дорогой Максимыч. О Дон-Кихот Ламанчский, как он мил и дорог моему сердцу, как я его люблю. Умирая в последнем действии на опушке леса, он чистотой и святой простотою прошиб до слез даже такое ужасное жирное и непроницаемое животное, как Санхо Пансо, и на толстый живот его в первый раз упала слеза. Итак, да будет благословенным все грядущее — я в феврале, 14-го кажется (здешнего стиля), в первый раз буду изображать в Монте-Карло Дон-Кихота. Там уж надеюсь увидеть тебя — кто знает, может быть, я больше ничего не сумею потом, и эта роль окажется последней…»
В одном из своих писем, написанных незадолго до смерти, Шаляпин поставил в один ряд великие имена Пушкина, Данте, Сервантеса. Ему не удалось воплотить ни в театре, ни в концерте творения Данте, но стих Пушкина много раз звучал у него в устах. Сервантес дон Мигуэль де Сааведра, бедный испанский воин и поэт, прообраз рыцаря из Ламанчи, Дон Кихота, всегда пленял Шаляпина.
Образ рыцаря, созданный Сервантесом, трогательный, благородный, почти фантастический, приобретает особенную реальность для каждого, кому пришлось хоть однажды в жизни побывать в Испании, на родине Сервантеса и Дон Кихота.
После зачарованных, волшебных садов Альгамбры в древней столице мавров Гренаде, после романтического разбойничьего гнезда — ущелья Вальдепеньяс по пути в Мадрид вдруг открывается вам скудная и унылая равнина Ламанчи, родины Дон Кихота. На горизонте возникают мельницы, может быть, те самые мельницы, которыми сражался странствующий рыцарь, защитник угнетенных и обиженных, селение Тобозо, где жила прекрасная дама Дон Кихота — Дульцинея Тобозская… Вероятно, это селение мало изменилось со времен Сервантеса. Те же глиняные кубы крестьянских домиков. крытых розовой черепицей, та же сожженная солнцем скудная зелень, надтреснутый звон далекого колокола и стадо, возвращающееся с пастбища… Пастушка, может быть, правнучка Дульцинеи…
Все это, конечно, видел гениальный артист, которого природа наделила даром воплощать в театре людей разных народов и эпох. И тот, кто видел в своих странствиях по свету долину Ламанчи и селение Тобозо, тому особенно близка чистая, святая в своей простоте душа бедного мечтателя, превратившего в своих мечтах простую крестьянку в прекрасную даму рыцарских времен.
Конечно, то, что написал сначала либреттист Лорен, а потом Анри Кэн, не могло передать всю глубину, своеобразие и остроумие гениального произведения Сервантеса.
Для того чтобы создать либретто, достойное творения Сервантеса, нужен редкий поэтический дар, нужно проникнуться духом этой удивительной книги. Найти такого поэта Шаляпину не удалось. Но образ Дон Кихота всегда манил артиста, предчувствие говорило ему, что это будет его последним открытием, последним созданным им шедевром оперного искусства. И артист, почти так же, как Дон Кихот, увлекшись возвышающим обманом, высокой мечтой, прельстился незначительным и бледным либретто и неглубокой музыкой Массне.
Ни либретто, ни музыка не имели успеха, сама опера жила до тех пор, пока жил гениальный исполнитель Дон Кихота Шаляпин.
То, что рассказывало либретто, то, что создал в музыке Массне, не могло сулить ничего доброго артисту. Поистине это была тень тени, слабый отсвет созданного Сервантесом гениального произведения.
Шаляпин творил свои образы из благородного материала, можно сказать, из бронзы и мрамора… Музыка Мусоргского, Бородина, Римского-Корсакова, Даргомыжского, Россини, Гуно, дух творений Пушкина, Гёте, Бомарше присутствовали в этих оперных произведениях. Но здесь, в опере «Дон Кихот», почти ничего не осталось от «Дон Кихота» Сервантеса, сюжет оперы стал поверхностным, неглубоким и банальным, и нужен был гений Шаляпина, чтобы заставить зрителя забыть обо всем этом.
Как все оказалось плоско и бесцветно в оперном либретто. Дульцинея превратилась в блестящую куртизанку. Разбойники похитили у Дульцинеи ожерелье, Дон Кихот, бескорыстно и благородно влюбленный в нее, отправляется на розыски ожерелья Он идет к разбойникам, его бесстрашие и великодушие пленяют и трогают атамана разбойников, и Дон Кихот возвращает Дульцинее похищенное ожерелье. Однако его ждет горькое разочарование, он видит, кому он служил с такой чистой и светлой любовью. Дон Кихот не может пережить этого разочарования и умирает.
Вот все, что осталось от «Дон Кихота» Сервантеса, вот все, что увидел зритель.
Шаляпин впервые выступил в этой оперной партии за границей, в Монте-Карло. Там, в столице игрушечного княжества Монако, в столице рулетки, перед пресыщенной и равнодушной публикой состоялось первое представление «Дон Кихота». Опера в Монте-Карло в разгар сезона была почти такой же достопримечательностью города, как и рулетка. Здесь выступали превосходные певцы и певицы, спектакли имели, как выражались тогда, «большую прессу». Шаляпин был всемирно известным артистом, однако избранная публика не ожидала ничего хорошего от этой премьеры, оперу Массне (об этом уже ходили слухи) заранее считали неудавшейся. И вот прошел первый спектакль, — никто не сказал ни одного доброго слова о музыке, о либретто, о постановке, говорили только о Шаляпине. Иные критики писали, что от произведения Сервантеса либреттист оставил нетронутым только Росинанта и осла.
Позднее, в России, в Петербурге и в Москве, еще резче, еще беспощаднее судили об опере, но Шаляпин одержал новую и действительно блестящую победу…
И раньше певца упрекали в том, что он порой был не слишком строг в выборе концертного репертуара, пел слабые романсы Кенемана, Юрия Сахновского. Здесь такие упреки смолкли. «Камень стал хлебом».
Никто, кроме Шаляпина, не смог бы передать в этой бледной музыке, в скудных и бедных словах оперной арии мечту Дон Кихота о вечной радости среди людей, о том, чтобы людям жилось на земле легко и радостно… Как этого достигал Шаляпин?
В арии первого акта голос его звучал светло и празднично, и этот светлый тон в звучании голоса Шаляпина и его просветленный взор и улыбка как бы освещали нам мысль Сервантеса и образ Дон Кихота. Поистине чудом искусства был даже внешний облик артиста в этой роли. Округлые черты его лица заострились, перед нами было изможденное, худое лицо, горькая улыбка, светящиеся, отражающие сияние мечты глаза Дон Кихота. Огромная, закованная в смешные латы фигура Рыцаря печального образа, поразительно верный, совпадающий с нашим представлением о герое Сервантеса, внешний облик привлекал внимание с первого появления артиста на сцене. Все досказывал и пояснял артист, воплотивший в себе Дон Кихота: перед нами был пожилой человек, уставший от лишений, не так легко отрешившийся от сонной, нишей жизни. И вот, покорный велению мечты, этот человек бродит по пустынным дорогам, ветер развевает его редкие седеющие волосы, дождь барабанит по его панцырю, а он бродит по дорогам в вечном служении своей несбыточной, обманчивой и смешной мечте.
Медленными, спокойными были движения Шаляпина — Дон Кихота. В каждом его жесте, предельно скупом и сдержанном, в горькой улыбке над самим собой, улыбке, вдруг озаренной светом радости и снова потухшей, в полузакрытом, странно прищуренном глазе, во внезапном благородном порыве гнева был Дон Кихот, Рыцарь печального образа, уже не одно столетие владеющий сердцами читателей.
На сцене был мечтатель, благородный, чистый и несчастный мечтатель.
И думая об этом давно отошедшем в прошлое вечере в театре, то видишь Дон Кихота, опирающегося на рыцарский меч, на страже у балкона Дульцинеи, то слышишь арию-монолог, обращенный к разбойникам, исполненный силы и мощи в звуках неповторимо прекрасного голоса… Дух высокой трагедии был в игре Шаляпина в те мгновенья, когда светлая мечта Дон Кихота гибнет в столкновении с жалкой действительностью, когда жестокое разочарование постигает его. Он был воплощением безысходного горя, он видел гибель всего, что он любил, и, разбитый и подавленный, он медленно влачил свое большое тело, уже простившееся со всем земным… Ничто не может его удержать здесь, на земле. Но он воин, он рыцарь, и он встречает смерть, стоя во весь рост, как воин. И здесь, в последней, предсмертной арии Дон Кихота, предстал перед нами во всей своей силе гений Шаляпина.
В финале оперы «Дон Кихот» поражало благородство каждого движения артиста. Это было истинное величие смерти, запечатленное в скупых и благородных жестах.
И позднее, когда Шаляпин писал о том, какое значение он придает этому сдержанному, простому и в то же время исполненному величию жеста актера, он вспоминал выдающегося драматического артиста Ивана Платоновича Киселевского.

12

Re: Биография Федора Шаляпина

«Благородство жило в каждой линии этого человека», — рассказывает Шаляпин о Киселевском.
Некоторая наивность слышится в откровенном признании Шаляпина:
«Наверное, английские лорды должны быть такими», — думал тогда еще молодой Шаляпин, и в зрелые годы он добавляет: «Я видел потом много аристократов, лордов и даже королей, но всякий раз с гордостью за актера припоминал Ивана Платоновича Киселевского».
Еще до сих пор некоторые «ценители» и «знатоки» судачат о некотором «вокальном несовершенстве» Шаляпина-певца, о том, что он будто бы пренебрегал священными канонами «бельканто», высокими заветами вокального искусства.
Истинные знатоки и ценители, взыскательнейшие критики так судили о голосовых данных Шаляпина:
«Высокий бас-баритон, полный красоты и благородства тембр, разнообразнейшие оттенки, голос звучит то властно, то покорно, то юношески задорно, то беспомощно-старчески. Природный дар дикции, ни одно слово не пропадает, все равно, спето оно громко или топотом, глубокая выразительность… Железный ритм и в то же время свобода исполнения, свобода, которая рождается из музыкального ритма, а не идет против него…»
И тогда же говорили об «инструментальной», а не оперной манере пения.
На что уж взыскательны и строги были к русскому певцу наследственные посетители театра «Ла Скала» в Милане, а и они отдавали должное гению певца, особенно в «Дон Кихоте». Здесь вокальная техника артиста была доведена «до последних границ совершенства», — писали критики. В предсмертной арии Дон Кихота было изумительное разнообразие оттенков, глубоко своеобразных изменений в звучании голоса, психологически оправданных переживаниями героя, и неудивительно, что предсмертная ария Дон Кихота считается шедевром искусства Шаляпина. О заключительной сцене оперы с трепетом говорили артисты всего мира.
Звуковая запись сохранила этот шедевр в самом последнем и совершенном варианте исполнения; до сих пор невозможно без волнения слушать эту арию даже в граммофонной пластинке.
Или серенада Дон Кихота — задушевность и трогательность голоса артиста, его удивительное пианиссимо и необычайная мощь и сила звука там, где это было нужно… Звук, круглый, широкий, который до сих пор еще звучит в ушах тех, кому довелось слышать певца, феноменальное дыхание позволяли ему добиваться, казалось бы, непостижимых вокальных эффектов.
Предчувствие Шаляпина, мысль о том, что вряд ли ему удастся создать нечто новое после Дон Кихота, предчувствие, о котором он писал Горькому, к сожалению, не обмануло артиста.
После первого выступления в Дон Кихоте Шаляпин прожил еще двадцать девять лет, но эта роль была его последним творением, его лебединой песнью в мировом оперном искусстве.
Он продолжал свои поиски, мечтал о новых ролях; когда в печати появились сообщения об опере Танеева «Царь Эдип» и Шаляпин узнал, что партия Эдипа написана для баса, он тотчас пригласил к себе Танеева, но воплотить трагический образ Эдипа не пришлось.
О выступлении Шаляпина в опере Нугеса «Старый орел» (эта опера шла в Монте-Карло) критики писали с сочувствием и удивлением, как мог артист такого ума и вкуса выступить в подобном бездарном произведении.
Из старых опер Шаляпин хотел попробовать себя в «Опричнике» Чайковского, собрался петь князя Вязминского и Эскамильо в «Кармен» в 1915 году на сцене Мариинского театра, искал автора для либретто новой оперы, одно время подумывая о писателе Амфитеатрове.
Не осуществилась заветная мечта, которая возгорелась в его душе.
19 апреля 1913 года он пишет Горькому из Москвы: «…пришлю тебе отдельно биографические сведения о Степане Тимофеевиче Разине, может, тебе что и пригодится, — собрал их по моей просьбе один приятель мой».
Летом 1915 года в печати появилось сообщение, что Шаляпин поселился у Горького в Финляндии и «друзья заняты составлением либретто 4-актной оперы, музыку которой согласился написать Глазунов». Назывался даже сюжет оперы и эпоха, в которую развивается действие Речь шла о «Степане Разине». Но, как известно, ни либретто, ни опера о Степане Разине не появились.
Еще раньше все складывалось так, чтобы появилась опера о русском богатыре Василии Буслаеве. В молодые годы Горький начал писать о Ваське Буслаеве, богатыре, тоскующем о великом, преобразующем мир труде:

Эх-ма, кабы силы да поболе мне!
Жарко бы дохнул я — снега бы растопил.
Круг земли пошел бы да всю распахал,
Все бы ходил — города городил,
Церкви бы строил да сады все садил!
Землю разукрасил бы — как девушку…
— Глянь-ко ты, господи, земля-то какова,—
Сколько она Васькой изукрашена!
Ты вот ее камнем пустил в небеса,
Я ж ее сделал изумрудом дорогим!..
Дал бы я тебе ее в подарочек,
Да накладно будет — самому дорога!

Чехов говорил о Буслаеве Максима Горького:
«Это хорошо, очень настоящее, человеческое!.. Человек сделал землю обитаемой, он сделает ее уютной для себя Сделает!»
Буслаев — преобразователь земли, богатырь-строитель, этот образ восхитил Шаляпина.
«…В огромном восторге от Васьки Буслаева, Вот это штука! Вот это вещь!» — пишет он Горькому 25 марта 1912 года.
«…Эх, черт побери, как хочется сварганить эту работу, какое несказанное спасибо тебе, мой дорогой Максимыч.
У меня разгорячился ум насчет композитора! — Глазунов едва ли возьмется писать. Рахманинов — мне кажется, у него нутро не такое — не подойдет он к Буслаеву…
Словом, я в восторге!!!
Дай только бог, чтоб это все вышло!»
В поисках композитора Шаляпин называет имя Стравинского, тогда еще молодого композитора, известного Шаляпину по музыке балета «Петрушка».
«Спасибо за Ваську. Уррррра!» — так кончается это письмо Горькому.
Но и эта мечта тоже не была осуществлена.
Шаляпина интересует каждое значительное событие в искусстве, и он делится своими мыслями с Горьким.
«…В театральном мире день ото дня происходят все различные «искания»… — пишет Шаляпин. — Все это, может быть, и хорошо, но талантливых людей очень мало, да, кажется, и совсем нет, а потому все «искания» теоретичны и навевают уныние».
Дальше он справедливо и не без иронии пишет о том, что эстетические вкусы петербургского журнала «Аполлон» имеют немалое влияние на русское искусство. Иронизируя, он приводит суждения этих эстетствующих ценителей искусства:
«Искусство можно, так сказать, делать только в балете, потому что все в жизни искусства — «пластика», — понять этого мне не дано, и я не знаю, жалеть об этом или нет?»
И снова постоянная просьба, призыв приехать к возобновлению «Бориса Годунова»:
«Умоляю тебя, если сможешь, — приезжай — и посмотри — послушай… все-таки мы будем показывать настоящее искусство, хотя и без «исканий».
Мечта о новом живет в душе артиста:
«Кстати, по поводу «исканий». У нас в Москве открывается в будущем году один театр, который называться будет «Свободный театр». Достали много денег, собрали огромную труппу… будут играть все, т. е. оперу, оперетту, комедию, драму и трагедию — дай им бог. Дело начать не хитро, но тяжело все-таки делать его без школы…»
Шаляпин высказывает верную мысль о том, что создать такой театр нельзя «без школы», которая должна подготовлять актеров для будущего театра.
В воспоминаниях Шаляпина звучит печальная, почти трагическая нота: «…сколько ролей сыграл грустных и смешных, в разных театрах всего мира. Но это были мои роли, а вот театра моего не было никогда, нигде. Настоящий театр — не только индивидуальное творчество, а и коллективное действие, требующее полной гармонии всех частей. Ведь для того, чтобы в опере Римского-Корсакова был до совершенства хорош Сальери, нужен до совершенства хороший партнер — Моцарт… Каждый музыкант в оркестре участвует в творении спектакля, что уж говорить о дирижере. И часто я искренне отчаивался в своем искусстве и считал его бесплодным. Меня не утешала и слава. Я знаю, что такое слава, — я ее испытал. Но это как бы неразгрызанный орех, который чувствую на зубах, а вкуса его небом ощутить не могу…»
И вот где мы находим объяснение лейтмотиву, звучавшему в его беседах с близкими людьми, с его друзьями, знаменитыми артистами Московского Художественного театра, которых он встречал во время гастролей театра за границей. Этот лейтмотив был:
— Не удалась жизнь…
«…Я искренне думал и думаю, — пишет Шаляпин, — что мой талант, так великодушно признанный современниками, я наполовину зарыл в землю, что отпущено мне многое, а сделал я мало. Я хорошо пел, но где мой театр?»
«В России думал я иногда о своем театре…» — писал Горькому Шаляпин. Он даже предпринимал некоторые шаги, чтобы осуществить эту мечту. Беседовал с миллионером Терещенко. В 1915 году у некоторых дельцов-антрепренеров явилась мысль взять в аренду цирк Чинизелли в Петрограде, сломать старое здание и построить на его месте Народный дом имени Шаляпина. Но ни предприниматели, ни меценаты, разумеется, не могли осуществить мечту артиста. Он хотел построить в море, на острове «Шильонский замок искусства», создать в Крыму театр, чтобы сюда со всех концов мира приезжали ученики, почитатели истинного искусства.
«Мне мечталась такая обитель, где, окруженный даровитыми и серьезными молодыми людьми, я мог бы практически сообщить им весь мой художественный опыт и жар мой к благородному делу театра».
С полным убеждением он писал:
«Никакие другие страны не могут конкурировать с Россией в области художественного воспитания актера».
В Москве возникла студия имени Шаляпина, студия драматического искусства, которой он уделял большое внимание. Еще и сейчас бывшие питомцы студии вспоминают беседы Шаляпина о сценическом искусстве Нет никакого сомнения в том, что на родине Шаляпин мог бы осуществить и мечту о своем театре; если такого театра не существует — в этом повинен сам артист.
11
Вряд ли был на земле человек, который лучше Горького знал вздорную, упрямую, противоречивую и в то же время страстную и отзывчивую натуру Шаляпина.
Была пора, когда влияние Горького на артиста было неоспоримо и безраздельно, когда слова друга, его совет означали для Шаляпина многое, если не все.
В ту пору он устраивал концерты в Орехове-Зуеве и весь сбор жертвовал на нужды рабочих и их детей и собственноручно составлял и переписывал программу концерта.
«В Москве собираюсь дать концерт в пользу голодающих, — ужас охватывает, когда я узнал, что делается в селах и деревнях». Он дал концерт в пользу голодающих крестьян Уфимской, Симбирской, Саратовской, Казанской и Вятской губерний и возмущался тем, что отчет об этом концерте не был напечатан в газетах, а те же газеты сообщали о нем всякий обывательский вздор.
И вот после искренних порывов, свидетельствовавших об отзывчивом сердце, о стремлениях к добру и правде, после добрых дел, которые приближали его к народу, из которого он вышел, — неожиданный и унижающий Шаляпина в глазах каждого честного человека поступок. Мы говорим об известном событии, которое в те времена имело политическое и моральное значение, о так называемом «коленопреклонении» Шаляпина.
Дело обстояло так: в сентябре 1911 года на спектакле «Борис Годунов», в антракте, когда Шаляпин вышел на вызовы, хористы, находившиеся на сцене, неожиданно опустились на колени, обращаясь к царской ложе. Шаляпин, очутившись в этот момент на сцене, увидел нечто вроде манифестации и тоже стал на колени.
Этого коленопреклонения, разумеется, не могли простить Шаляпину, человеку, вышедшему из низов, артисту, запевавшему в 1905 году «Дубинушку», другу Горького. После этого события он тотчас почувствовал резкую перемену в отношении к себе своих близких друзей, молодежи и общества.
Несмотря на строгую цензуру, резкие заметки об этом появились в газетах. И тут Шаляпин понял, что совершил непростительный поступок. Он уезжает за границу, пишет отчаянные письма, оправдывается, негодует. Однако факт остается фактом: человек из народа, великий артист стал на колени перед царем, палачом русского народа. Шаляпин доходит до того, что в письме к близкому человеку грозит, что больше не вернется в Россию. Это производит обратное впечатление: нападки в печати, справедливое негодование общества увеличиваются. К естественному чувству негодования искренних и честных людей примазываются любители сенсаций, желтые газетчики, которые уже никак не имели права судить о поступке Шаляпина.
Но вот раздается голос человека, который ближе всех Шаляпину, — вот как пишет Горький о «пакостной и пошлой сцене»:
«Мне казалось, что в силу тех отношений, которые существовали между нами, ты давно бы должен написать мне, как сам ты относишься к тем диким глупостям, которые содеяны тобою, к великому стыду твоему и великой печали всех честных людей в России.
И вот ты пишешь мне, но — ни слова о том, что не может, как ты знаешь, не может не мучить меня, что никогда не будет забыто тебе на Руси, будь ты хоть гений. Сволочь, которая обычно окружает тебя, конечно, отнесется иначе, она тебя будет оправдывать, чтобы приблизить к себе, но — твое ли это место в ее рядах?
Мне жалко тебя, Федор, но так как ты, видимо, не сознаешь дрянности совершенного тобою, не чувствуешь стыда за себя, — нам лучше не видаться и ты не приезжай ко мне…»
Шаляпин хотел приехать к Горькому на Капри и объяснить свой поступок. Страстное, благородное, исполненное силы и негодования письмо Горького напоминает нам гневное и глубоко справедливое послание Белинского — Гоголю после того, как появились отвратительные по реакционному духу «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя.
«…Если бы ты мог понять, как горько и позорно представить тебя, гения — на коленях перед мерзавцем, гнуснейшим из всех мерзавцев Европы».
Но сурово и гневно порицая поступок Шаляпина, Горький пишет:
«Я не хочу вставать в ряду с теми, кто считает тебя холопом, я знаю — это не верно — и знаю, что твои судьи не лучше тебя».
И Шаляпин отвечал Горькому:
«Позволь же мне сказать тебе, что в происшедшем душа моя и сердце не участвовали, и виноват я только, во-1-х, в том, что потерялся, а во-2-х, что служу в таком учреждении, где, к сожалению, такие сюрпризы с выползом на карачках возможны…»
Горький знал истинное отношение Шаляпина к царской власти и понял, что оттолкнуть артиста в эту тяжкую для него пору значит обречь его на моральную гибель.
«Этого человека нельзя отталкивать в ту сторону, куда идти он не хочет… за него можно и следует подраться…»
Шаляпин представлялся Горькому связанным львом, отданным на растерзание свиньям; так он и писал о попавшем в беду по собственной вине артисте:
«В стране, где Павлу Милюкову, объявившему себя и присных «оппозицией его величества», — сие сошло без свистка и суда, — не подобает судить безапелляционно Шаляпина, который стоит дороже шестисот Милюковых…»
Шаляпин получил суровый урок, он как будто понял, что есть границы, которые не разрешено переступать даже ему, необыкновенному человеку, и действительно он был потрясен этим уроком, сердце его переполняла благодарность Горькому, который «понял и почувствовал, какую муку» пережил Шаляпин. «Спасибо, дорогой Алексей Максимович, за письмо, оно меня воскресило», — телеграфирует он Горькому.
Горький, однако, не был удовлетворен. Хотя он понимал, как дорого все это стоило Шаляпину, «а еще не все сполна оплачено им…»
«Нельзя жить одной стихийной силой таланта. Надо еще понимать, что делается вокруг. Если у человека слепое пятно в глазу, он может перестать видеть и самого себя».
Если бы Шаляпин понял в то время смысл этих слов, если бы они утвердились навсегда в его сознании, иной бы стала его жизнь и он уберегся бы от других непоправимых ошибок.
Горький хотел, чтобы Шаляпин объяснился с публикой, оправдался перед ней. Публика эта была не нарядные зрители, заполнявшие ложи и партер императорских театров, а другая — рабочий люд, молодежь.
«Правильно ли вы сделали, отговорив Федора от объяснения с публикой? Пожалуй — нет…» — писал Горький одному из близких людей.
И Горький был прав.
Рабочие восьми петербургских заводов писали Шаляпину:
«Демократическая Россия по праву считала Вас своим сыном и получала от Вас доказательства Вашей верности ее духу, стремлениям, порывам и светлым идеалам… Мы не перестанем высоко ценить Ваш талант, Вами созданные художественные образы, — их нельзя забыть, они будут жить в нашем сознании, но все это будет наряду с мыслью о том, что пыль, оставшаяся на Ваших коленях, загрязнила для нас Ваше имя».
Буржуазная печать, некоторые театральные журналы старались создать впечатление, что «инцидент» с коленопреклонением забыт.
В апреле 1915 года журнал «Рампа и Жизнь» печатает сообщение из Петрограда о том, что Шаляпин устроил бесплатный спектакль для рабочих.
«Порядок в зале поддерживали сами рабочие. По окончании спектакля депутация от рабочих вошла за кулисы и горячо поблагодарила артиста. «Я сам вышел из народа, — сказал Шаляпин, — и счастлив, что моя давнишняя мечта выступить перед народом осуществилась».
Но эта идиллическая картинка, оказывается, имела оборотную сторону.
«Вышло какое-то недоразумение с рабочими, — сообщает петроградский журнал «Театр и искусство». — Больничные кассы отказались быть посредниками по раздаче бесплатных билетов, а рабочие некоторых предприятий отказались идти в театр».
В Петроградской печати появилось такое письмо рабочих завода Леснер:
«Нас с первого же раза огорошило то обстоятельство, что нам почему-то предложили бесплатно послушать знаменитого певца. Какой-то чрезмерной снисходительностью отдавало это приглашение, и нам казалось, что эта снисходительность несколько обидна. Мы думаем, что в этом сказывается барское обидное отношение к «бедным рабочим». Это подачка обидная. Мы считаем, что более справедливым было бы для рабочих и вообще для малоимущих устройство спектаклей и концертов с участием Ф. И. Шаляпина и других артистов в форме общедоступных развлечений, чтобы за небольшую плату мы могли бы слышать и знаменитостей, могли бы бывать и видеть тех, кого до сих пор показывают только за большие деньги. Это долг городских самоуправлений и казенных театров, а равно и самих «артистов, вышедших из народа».
Прошло немногим более трех лет.
В бывшем императорском театре, в зрительном зале сидели люди, взявшие в свои руки власть и не нуждавшиеся ни в каких подачках артистов, «вышедших из народа».
То, что произошло с Шаляпиным в 1911 году, действительно потрясло его, он еще больше стал ценить дружбу с Горьким, он старается оправдаться в глазах Алексея Максимовича, уверяет его, что гонит от себя шутов и недостойных людей, что проводит дни в одиночестве. Снова всей душой тянется он к дорогому человеку!
«Так хорошо я себя всегда чувствую, побыв с тобой, как будто попил живой воды. Эх, ты, мой милый Алексей, люблю я тебя крепко. Ты, как огромный костер — и светишь ярко и греешь тепло — дай бог тебе здоровья!»
Немного времени спустя Горький принужден снова напомнить Шаляпину, кто он для русского искусства, для России, и на этот раз это связано с выходом в свет книги Шаляпина «Страницы моей жизни». Известно, какую благую роль сыграл в появлении этой книги Горький, он был вдохновителем и взыскательным редактором этой первой автобиографии Шаляпина.
Узнав о намерении Шаляпина опубликовать свои воспоминания. Горький встревожился и написал по этому поводу артисту:
«…Меня это сообщение очень взволновало и встревожило! Ты затеваешь дело серьезное, дело важное и общезначимое… Понятно это тебе?..»
«…Будет очень печально, если твой материал попадет в руки и зубы какого-нибудь человечка, неспособного понять всю огромную — национальную — важность твоей жизни, жизни символической, коя неоспоримо свидетельствует о великой силе и мощи родины нашей, о тех живых ключах крови чистой, которая бьется в сердце страны, под гнетом ее татарского барства… Ах, черт возьми, ужасно я боюсь, что не поймешь ты национального-то, русского-то значения автобиографии твоей!»
Все, что пишет Горький Шаляпину, убеждает нас в том, что Шаляпин при своем большом, природном уме очень мало разбирался в вопросах общественного, политического значения. При всей силе таланта, бурной и страстной натуре он был податлив на лесть, на обман и легко подпадал под влияние ничтожных и пошлых людей.
Горький напоминает ему:
«…И позволь мне еще раз сказать тебе то, что я говорил не однажды, да и скажу еще не раз: помни, кто ты в России, не ставь себя на одну доску с пошляками, не давай мелочам раздражать и порабощать тебя. Ты больше аристократ, чем любой Рюрикович, — хамы и холопы должны понять это… Может быть, ты скажешь: а все-таки трудно мне! Всем крупным людям трудно на Руси. Это чувствовал и Пушкин, это переживали десятки наших лучших людей, в ряду которых и твое место — законно…»
Письма Горького Шаляпину драгоценны для нас не только потому, что мы видим в них заботу, тревогу о замечательном русском таланте, о человеке, в котором воплотилась даровитость нашего народа. Эти письма драгоценны для нас потому, что в них отражена светлая, благородная, нежная душа великого русского писателя, его безмерная любовь к народу, к нашей Родине, его страстная, глубокая ненависть к угнетателям народа, все то, за что горячо любит наш народ своего великого сына Алексея Максимовича Горького.
После «инцидента» с коленопреклонением Шаляпин посылает Горькому язвительную карикатуру на самого себя, на Николая II в ложе, карикатуру на то, что произошло в Мариинском театре, нарисованную очень искусно. Его истинные чувства к царю и его клике отражены в одном из пространных писем к Горькому.
Шаляпин болезненно переживал то, что происходило в ту пору в России, и не забывал об этом даже за границей.