13

Re: Дмитрий Наркисович Мамин - Сибиряк - Весенние грозы

Это «мы» чаще и чаше провертывалось в этих разговорах, смущая обоих. Окончательного решающего слова еще не было сказано, хотя есть вещи и положения, которые не нуждаются в словах, потому что подразумеваются сами собой. Между прочим, Катя откровенно призналась в том, что вынесла из своих уроков по богатым домам и как в ней зародилась зависть к богатой обстановке, к удобствам и вообще к комфорту.

— Это, знаете, просто потому, что вам не случилось жить в такой обстановке, а в сущности, всё это скучно и никого не делает ни лучше, ни счастливее.

— Я это знаю, но мне всё-таки нравится богатая обстановка, и я себя упрекаю за это, тем более, что выросла в самой трудовой и простой семье. Мне кажется, что у каждого человека это есть в душе, т.-е. будничные мысли и чувства, и есть праздничное настроение. Вы это испытали?

— Нет, т.-е. да… Одним словом, я понимаю, что вы хотите оказать, но только, по-моему, нельзя жить одними праздничными чувствами. На первом плане всё-таки должны стоять простые рабочие будни… Как нам вообще нужно много работать и трудиться, чтобы хоть сколько-нибудь сносно устроить свою жизнь. И как просто можно всё это устроить…

Окончательное объяснение произошло совершенно неожиданно для обоих. Гриша заговорил о том, что не рассчитывает приехать на будущее лето.

— Мне придется поработать и в клинике и в лабораториях, — объяснял он. — Лето незаметно пролетит, а там всего год до окончания курса…

— Будет очень скучно, если вы не приедете… — вырвалось у Кати. — Ведь целых два года не увидимся!.. Даже подумать страшно…

Он взял её за руку, тихо привлек к себе и прошептал:

— Это последнее испытание, Катерина Петровна… А там…

У неё на глазах показались слезы. Два года — нет, это ужасно!.. Для чего существуют эти клиники и лаборатории? Да, это очень тяжелое испытание. Его тронули эти слезы.

— Катя, ведь вы знаете, что я вас люблю… О, давно-давно люблю! На всю жизнь, навсегда… Будем работать, трудиться вместе, и жизнь будет легка. Когда мне делалось трудно, я всегда вспоминал про такую хорошую, милую Катю и принимался за дело с новой энергией. Одна уже мысль о тебе была спасеньем…

— Милый… хороший…

Она крепко его обняла и долго смотрела в эти серьезные, хорошие глаза. Да, он весь хороший, душой хороший.

— А ты, ты меня любишь? — спрашивал он ласково. — Да? Так, немножко?..

— Я? Я не знаю, как назвать то, что я испытываю… Мне иногда кажется, что меня нет и что тебя нет, а есть что-то одно, такое чудно-хорошее. У меня нет ни одной мысли без тебя… И это давно. Я не помню, как и когда это случилось… Если бы тебя не было, я не могла бы жить. Я часто думаю об этом, и мне делается так страшно, так страшно… Мало ли что может случиться, Гриша, а я слишком счастлива, несправедливо счастлива…

Эта сцена происходила днем, в городском саду. В это время сад всегда оставался пустым, и никто не мог помешать влюбленной парочке. Как любовно светило июльское солнце, как красиво пестрели на куртинах цветы, как важно стояли старые почтенные липы, слышавшие этот разговор! Если бы деревья могли говорить, если бы цветы умели улыбаться… Боже мой, как хорошо жить, как хорош весь мир, каждая травка!.. О чем они говорили дальше? Сколько времени прошло, и зачем время идет? Нет, это был чудный сон, сотканный из цветов, солнечных лучей и безумно-хороших слов.

— Нужно итти домой… — спохватилась первой Катя. — Как странно звучит слово: дом. Мой дом — это ты…

— О, милая… Посидим здесь еще немного.

— Нет, мне пора… Ты меня не провожай. Я уйду одна… Мне и то кажется, что все видят мои мысли и чувства.

Она несколько раз поднималась со скамьи, чтобы итти, и опять садилась, уступая умоляющему взгляду. Ведь всего одну минуточку… Еще одну минуточку. Свидание закончилось появлением няни, которая везла детскую колясочку со спавшим в ней ребенком. Старушка строгими глазами посмотрела на молодых людей, поджала губы и несколько раз оглянулась. Кате вдруг сделалось совестно, и она быстро пошла домой.

— Милая… милая… — шептал Гриша, провожая глазами стройную, грациозную девушку. — За что я так счастлив?

Ему припомнился отец. Как бы старик был рад… Он так любил маленькую Катю. Тень дорогого человека пронеслась над этим молодым счастьем, благословляя его. Опьяненный своим настроением, Гриша долго сидел в тенистой аллее, повторяя в мыслях только что разыгравшуюся сцену во всех подробностях. Неужели всё это случилось сейчас, вот здесь?

Когда Катя возвращалась домой, ей пришла в голову одна мысль, которая чуть не заставила её вернуться в сад. Она даже сделала несколько шагов, но потом раздумала. Как эте ей раньше не пришло в голову? Удивительно… Разве она может не видеть Гриши целых два года? А между тем, стоит ей только самой отправиться в Казань — не сейчас, а через год. Петушок поступит нынешней осенью в гимназию, она с ним зиму будет заниматься, чтобы поставить дело, а потом может быть свободна. Зимой нужно скопить денег — вот и только. Отец будет за неё, это она вперед знала, а мать будет сопротивляться до последней возможности. Но что делать, хотя и неприятно огорчать её!

— Да, да, именно так и нужно сделать! — решила Катя. — Даже лучше ничего не говорить Грише и явиться в Казань к нему сюрпризом… Как он будет рад!..

Вернувшись в свою девичью комнату, Катя почувствовала, что точно пришла в чужой дом. Да, всё это чужое… Её поразило это сознание отчужденности. Вот её кровать, вот два стула, стол, на котором она занималась, две полочки с книгами, старый комод, на стене какая-то олеография, в уголке вешалка с платьями — и всё это чужое и всё это не нужно. Не нужен и этот вид из окна на двор, где бродили курицы и лежал теленок — ничего не нужно. А папа?.. Как тяжело будет с ним расставаться… И всё-таки нужно расстаться. Когда мама выходила замуж, она, вероятно, испытывала то же самое. И жаль немножко прошлого, и всё будущее впереди. Мужчинам это чувство незнакомо. Девушка мысленно уже прощалась и со своей комнаткой, и с старым отцовским домом, и со всем тем, что окружало здесь её детство и юность. У Марфы Даниловны хранились в особом сундучке даже игрушки, которыми она играла, её детские платьица, первые башмачки. А сколько стоило труда маме, чтобы вырастить её? Катя припомнила длинные зимние вечера, когда мать сидела за шитьем, припомнила детские болезни, когда она не отходила от неё, все те заботы, которыми она была окружена. Да, Марфа Даниловна была строга, но очень её любила, — может быть, даже больше, чем отец. И вдруг всё это отошло куда-то назад, потемнело, забыто к никому не нужно. Процесс отчуждения от своей семьи начался давно, но Катя его не замечала и только теперь поняла, что он уже совершился бесповоротно и что главной причиной здесь явился он, Гриша.

Первые дни Катя ходила в каком-то тумане, как человек, который сделал дорогую находку и не знает, куда её спрятать. Ей было немножко совестно, когда отец говорил с ней со своей обычной ласковостью — он был всё такой же, милый папа, а она уже другая. Что всего тяжелее, так это то, что она ни с кем не могла поделиться своими мыслями и чувствами, даже с Любочкой. Ей казалось, что каждое слово, раскрывавшее ей счастье, должно было его уменьшать. Нет, никто не должен знать ничего. Впрочем, Марфа Даниловна несколько раз с особенным вниманием посмотрела на неё, и Катя на мгновение опять почувствовала себя такой маленькой — сказывалась привычка к повиновению. Бедная мама, она и не подозревает, что прежней покорной Кати уже нет, а есть другая девушка, которая уже не свободна… Да, не свободна на всю жизнь, до самой смерти…

С Гришей она увиделась только дня через два. Ей хотелось передать ему свой план, но она удержалась. Какой он смешной, Гриша: ничего-ничего не подозревает.

— Знаешь, Катя, я, кажется, не выдержу и приеду на будущее лето… — говорил он, держа её руку в своей.

— Чтобы потом я упрекала себя? Ведь ты приедешь для меня, значит, для меня пожертвуешь необходимыми занятиями… Нет, я этого не хочу. Что за нежности, а два года совсем не велики.

Катя хитрила, и ей было очень весело, что Гриша ни о чем не догадывается. Какие странные эти мужчины… Разве может она прожить без него целых два года? Право, какой он смешнон.

Теперь Катя приходила к Печаткиным совершенно смело. Она замечала, что Анна Николаевна попрежнему точно сердится на неё, но ведь она приходила не к ней. Какие они все смешные… А между тем Анна Николаевна первая догадалась, что что-то случилось, и зорко наблюдала за молодыми людьми. Уж очень Катя спокойно себя держит, точно к себе домой приходит. Материнское сердце почуяло в Кате соперницу.

— Тихоня-то опять зачастила к нам, — жаловалась Анна Николаевна Любочке. — Не лежит у меня к ней сердце…

— Перестань, мама… Мне просто совестно тебя слушать. А если бы Гриша и действительно женился на Кате, так лучшей жены ему и не найти.

— Хороша дочка Аннушка, только хвалят мать да бабушка…

— А тебе приятно будет, если Марфа Даниловна будет то же самое думать про меня?

Анна Николаевна, однако, не унялась и нарочно отправилась к Клепиковым, с решительным намерением откровенно обо всем переговорить с самой Марфой Даниловной. Что же, женщина серьезная, и обиды ни для кого нет в серьезном разговоре. Сама сына растит… Дома она застала только одного Петра Афонасьевича, который вдобавок собирался к себе в Курью.

— Как поживаете, Анна Николаевна? Давненько вас что-то не видать….

— А всё некогда, Петр Афонасьевич. Известное наше дело: то то, то другое. Глядишь, день-то и прошел… Что у вас новенького?

— Да всё по-старому…

— Невесту ростите.

— Какая еще невеста: девчонка девчонкой. Ваша Любочка походит больше на невесту… Девица, можно сказать, в полной форме. Ну, а что Гриша? Лягушек своих режет?…

— Ох, и не спрашивайте… Забота с сыновьями, Петр Афонасьевич. Растишь, поишь, хлопочешь, а тут, здорово живешь, женился, и нет его. Обидно это матери-то…

— Что же, дело житейское: не нами началось, не нами кончится.

Анне Николаевне показалось, что Петр Афонасьевич хитрит и притворяется, что ничего не понимает. Кажется, она ясно ему намекнула? Ведь вот простым кажется, а тут как ловко разговор отводит. Вся семейка, видно, на одну линию…

Так Анна Николаевна и ушла без откровенного разговора, оставив Петра Афонасьевича в большом подозрении. Нет, покойник Григорий Иванович не стал бы хитрить, а всё дело повел бы начистоту. При нем-то всё бы другое было, а её за простоту все в глаза обманывают.



IX

Когда студенты уезжали, Катя была спокойна и весела. Марфа Даниловна тоже не испытывала обычной тревоги. Прощаясь с Сережей, она серьезно заметила ему:

— Смотри, Сережа, приезжай… Я не могу даже подумать, что проведу без тебя целых два года.

— Мама, всё будет зависеть от обстоятельств, — уклончиво ответил Сережа, покручивая свои белокурые усики.

Гриша и Катя простились раньше, причем дело не обошлось без слез, взаимных уверений и присвоенных их положению нежных слов. Главное, они будут писать друг другу, много и часто писать. Вышло маленькое недоразумение из-за адреса Кати: посылать ей письма прямо домой неудобно, посылать «до востребования» — тоже (на почте все её знали). Устроили маленькую передаточную инстанцию — письма Кате адресовались на имя одной подруги, которая выходила замуж. Катю занимало какое-то детское тщеславное чувство — это были первые письма, которые она будет получать.

Итак, гости уехали, и в Шервоже жизнь потянулась своей обычной колеей. Как-то всегда случалось так, что именно с отъездом совпадало начало осеннего ненастья, точно сама природа накладывала печать старческой усталости на летние радости. Будет веселиться. Пора приниматься за работу. Так было и теперь. Бывшие гимназистки устраивались по-новому. Они были теперь уже самостоятельными людьми, и это их занимало, начиная с постройки новых костюмов. Вместо гимназии, теперь явилось хождение по урокам, а вечерами подготовка к ним. Всё было ново, интересно и возбуждало энергию. Кате, например, в первый раз пришлось пользоваться извозчиками, чтобы поспевать с одного урока на другой. Конечно, это были пустяки, но ведь вся жизнь складывается из таких пустяков. Любочка имела такой деловой вид и серьезно гордилась тем, что она больше не гимназистка и сама себе барыня. Работы было достаточно у обеих, только переменилась форма.

— Мы теперь будем ходить в театр одни, — мечтала Любочка. — Можем мы себе доставить такое невинное развлечение?

— Но ведь это стоит дорого… — уклончиво отвечала Катя, поглощенная мыслью об осуществлении своего плана: каждый отложенный рубль приближал её к любимому человеку.

— Ты, кажется, хочешь играть в благоразумие? — корила её Любочка. — Брось… Право, сидя в своей норе, заплесневеешь. И педагогика рекомендует разумные удовольствия…

Долго Катя обдумывала план того, как ей выделить из заработанных денег известную часть. Всё, что она зарабатывала, обыкновенно поступало в бесконтрольное распоряжение Марфы Даниловны. Как было заговорить с ней на такую щекотливую тему… Но всё дело разрешилось само собой, благодаря практичности Марфы Даниловны. Она сама первая сказала:

— Конечно, ты теперь зарабатываешь больше, чем стоит твое содержание. Мы говорили с отцом об этом и решили так: из твоих денег мы будем брать по пятнадцати рублей в месяц, а остальные я стану откладывать, как твои. Нужно иметь что-нибудь на черный день….

Кате всё-таки тяжело было слушать эти расчетливые речи, точно эта приличная бедность вносила в их отношения ненужную холодную струйку. Да, эти жалкие гроши заставляли что-то такое рассчитывать, разделять мое от твоего и вообще устраивать что-то неприятное и тяжелое. Катя не знала только одного, что богатые люди гораздо больше рассчитывают такие гроши и что заработанные своим трудом деньги отличаются от всех других.

Первое письмо от него… Как она ждала этого первого письма, как дрожали у ней руки, когда она разрывала конверт, как она инстинктивно чего-то боялась, хотя вперед знала содержание этих двух кругом исписанных листов почтовой бумаги. Любовь читает между строк, в её алфавите больше букв, а лексикон слов совершенно другой, т. е. слова те же, но у них другое значение. Нет ничего удивительнее, как читать такие произведения постороннему человеку, находящемуся в здравом уме и твердой памяти. Остается пожимать плечами, делать большие глаза и снисходительно улыбаться, как улыбаются милому ребенку. Мы не будем передавать содержания письма Гриши, отчасти из скромности, потому что нехорошо читать чужие письма, а отчасти потому, что крайне трудно было бы изложить в коротких словах его сущность — её не было… Ответ последовал в двойном количестве листов, и мы только удвоим нашу скромность. Авторы этих редких произведений были счастливы, чего же больше и лучше желать?.. Для Кати жизнь измерялась теперь этими «письмами от него», как меряется дорога верстовыми столбами — каждый новый такой столб приближал к заветной цели.

Глубокая осень «вступила в свои права», как выражалась Любочка, приобретавшая слабость к высокому слогу. Шервож потонул в грязи. Городские дома так жалко смотрели своими мокрыми окнами, точно это были заплаканные глаза. Обыватели принимали какой-то обиженный вид и старались не смотреть друг на друга. Даже Любочка приуныла и уверяла всех, что этой грязи не будет конца.

— Это, наконец, просто невежливо! — жаловалась она Кате. — Я каждый день черпаю грязь в калоши, а на подол платья стыдно смотреть… Природа вообще могла бы быть поделикатнее, тем более, что девица — существо нежное, назначенное служить украшением.

Рыбный сезон тоже кончился. Снасти были высушены, приведены в порядок и разместились по стенам мастерской Петра Афонасьевича. Яков Семеныч ежедневно по вечерам являлся со своей трубочкой к Клепиковым и сидел до девяти часов, ведя бесконечную тихую беседу о разных разностях. Марфа Даниловна была какая-то скучная. Ей недомогалось. Определенного ничего не было, — как-то всё расклеилось, как старая посуда. Кончилось тем, что в одно прекрасное утро она серьезно слегла. Петр Афонасьевич переполошился, потому что жена почти никогда не хворала.

— Ничего, так пройдет… — успокаивала его Марфа Даниловна. — Вот какая непогодь стоит… Да еще в погребу простудилась, когда капусту солила. Ничего, передохну денька два…

Прошло и два дня, но лучше не сделалось. Наоборот, болезнь пошла быстрым ходом вперед. Пригласили врача, который определил воспаление обоих легких. Положение выходило очень серьезное. Катя страшно перепугалась. Ей показалось, что она в чем-то очень и очень виновата, потому что всё время думала только о себе, забывая о других. Мать была уже в том возрасте, когда нужен и отдых и уход. Первое, что следовало бы сделать — это нанять кухарку. Положим, что мать всю жизнь прожила без прислуги и привыкла вести всё хозяйство своими руками, но не мешало бы ей отдохнуть.

— Вот Сережа кончит, тогда и я отдохну, — отвечала Марфа Даниловна, когда Катя приставала к ней с прислугой. — Не люблю я этих кухарок… Хорошей не найти, а плохая только будет даром жалованье получать.

При расчетливости Марфы Даниловны нечего было и думать ввести в дом кухарку, — ей всё не нравилось бы, и кухарка явилась бы наказанием. Так дело и шло день за днем, а теперь Катя упрекала себя, что не настояла на своем: будь кухарка, матери не нужно было бы самой лазить в погреб — и следовательно, не было бы никакой простуды.

— Так и пустила бы она кухарку в погреб, — успокаивал Петр Афонасьевич горевавшую дочь. — Не таковский человек… И к печке бы тоже не пустила. Всё бы ей казалось, что не так и не ладно. Уж я-то её знаю.

Доктор в первое время успокаивал, и Петр Афонасьевич особенно не волновался. Ну, что же, все хворают. У него тоже было воспаление легких в молодости. Положение дел сразу изменилось, когда температура поднялась за сорок и Марфа Даниловна потеряла сознание. В бреду она всё говорила о Сереже, умоляя его приехать. Потом начала сама собираться к нему. Это последнее ужасно испугало Петра Афонасьевича: самая нехорошая примета, когда больной начинает собираться. Он совсем растерялся, побледнел, расплакался, так что Кате пришлось с ним отваживаться.

— Ах, Катя, Катя… — шептал он, хватаясь за голову. — Что мы наделали?!

— Папа, ведь мы же ничего не сделали…

— Нет, не то… Ведь она умирает, Катя, а мы-то надеемся, сами не знаем на что. Ах, боже мой…

Прошло ужасных три дня. Время теперь мерялось уже часами. Доктор приезжал по два раза в день и был очень недоволен ходом болезни, разыгравшейся против всех его расчетов с необычайной быстротой. Это был седьмой день, когда он как-то растерянно отвел Петра Афонасьевича и что-то сказал ему. Несчастный Петр Афонасьевич весь задрожал и закрыл лицо руками, сдерживая рыдания.

— Я только предупредил вас на всякий случай… — бормотал доктор. — Нужно воспользоваться моментом сознания…

Доктор предлагал пригласить священника. Дальше события полетели еще с большей быстротой. У Кати захолонуло на душе, когда приехал о. Евгений из женской общины.

— Ничего, ничего, бог милостив, — повторял добрый батюшка. — Не следует отчаиваться…

Приехала Анна Николаевна с Любочкой. По их лицам Катя сразу догадалась, что мать безнадежна: они это знали через Якова Семеныча, которого предупредил доктор. Анна Николаевна заплакала, когда о. Евгений прошел в комнату больной, на ходу надевая епитрахиль. Любочка убежала в комнату Кати. Петр Афонасьевич стоял в зале у стенки и тихо рыдал.

— Батюшка, не уходите… — умоляла Катя, когда о. Евгений вышел от больной. — Она умрет.

— Дитя мое, все мы умрем… Мы — гости в здешнем мире.

Он благословил рыдавшую девушку и пошел поговорить с обезумевшим от горя Петром Афонасьевичем.

— Как же это так… вдруг… — повторял Петр Афонасьевич, глядя на батюшку безнадежным взглядом. — Ведь всего неделю тому назад она была здорова… да, совершенно здорова, и вдруг… Нет, за что, о. Евгений?

Ровно в полночь Марфы Даниловны не стало. Она умерла в полном сознании, благословив детей. Последним её словом было дорогое имя: Сережа.

Что дальше происходило?.. Это знали только Анна Николаевна и дедушка Яков Семеныч, принявшие на себя все хлопоты. Катя помнила только, что из общины явилась сестра Агапита, что покойную перенесли в гостиную, что зажгли свечи, что приехал опять о. Евгений с монастырским дьяконом служить первую литию…

Ужасных три дня, целых три дня… Марфа Даниловна была уже гостьей в том доме, который создавался её трудом, где всё еще было полно ею, где каждая мелочь говорила о ней, где всё держалось ею и где на всем лежала её женская забота. С женщиной из дому уходит всё… Какая спокойная лежала она в гробу — как человек добре потрудившийся. Петр Афонасьевич с трогательной заботливостью убрал изголовье живыми цветами… Это были последние цветы, последние слезы, последняя ласка любящей руки, последний привет земли. Он больше не плакал, точно и сам умер.

Да, всё было кончено в маленьком домике, жизнь которого порвалась так неожиданно…

Хоронили Марфу Даниловну в общине, рядом с Григорием Иванычем. Вырос свежий холмик земли и похоронил под собой счастье всей семьи. Петра Афонасьевича насильно увели от могилы. Он был жалко-спокоен и всё повторял:

— За что?..

Как страшно было возвращаться в опустевший маленький домик, в свое разоренное гнездо…

— Ты теперь должна быть хозяйкой, — говорила Кате сестра Агапита. — Это великая обязанность женщины. У тебя есть отец и младший брат — о них некому позаботиться, кроме тебя.

Катя была совершенно убита неожиданно налетевшим горем. Она только теперь поняла, как она страстно любила мать. Боже мой, чего бы она ни отдала, чтобы сказать ей, как она её любит… А сколько прошло дней, недель, месяцев, лет, когда Марфа Даниловна была жива, и ни у кого не являлось даже мысли, что эти дни и недели уже сочтены. И вот её нет, а Кате всё казалось, что мать куда-то ушла ненадолго и может вернуться каждую минуту. Маленькой девочкой ей часто приходилось так её ждать… Ту же мысль читала она на лице отца, прислушивавшегося к каждому шороху и вздрагивавшего, когда хлопала где-нибудь дверь. Он плакал каждый день, запершись в своей мастерской, и единственный человек, который его мог утешить, был дедушка Яков Семеныч.

Разразившись над семьей Клепиковых, несчастье доказало еще раз ту истину, что только в такие трудные минуты познаются истинные друзья. Таким другом оказалась Анна Николаевна. Она приходила почти каждый день и входила во все мелочи, но здесь было дорого, главным образом, уже одно её присутствие. Свой человек, родная душа… Например, какой тяжелый момент переживался в маленьком домике, когда нанимали первую кухарку, и всё это устроила Анна Николаевна. Петр Афонасьевич горько заплакал, когда эта кухарка подала первый обед.

От Сережи было получено такое хорошее, теплое письмо. Он оказался не таким черствый, как казался Кате, и его искреннее горе примирило её с ним.



X

Смерть Марфы Даниловны внесла в жизнь маленького домика томительную пустоту, которую ничем нельзя было наполнить. Петр Афонасьевич страстно тосковал. Каждая мелочь домашнего обихода, весь порядок дня, хозяйственные заботы, праздники — всё ему напоминало дорогую покойницу, и он всё старался сделать так, как любила Марфа Даниловна. «Так любила мама» — сделалось своего рода законом. Все вещи в доме, до последней мелочи, оставались на тех же местах, где были при ней. Петр Афонасьевич ужасно сердился, когда Петушок что-нибудь передвигал.

— Мне кажется, Катя, что Петушок совсем не любил матери, — с грустью повторял Петр Афонасьевич.

— Папа, он еще слишком мал…

— А будет больше, и совсем позабудет.

Петушок был занят, главным образом, своей гимназией, новыми товарищами и своим новым положением гимназиста. Он как-то сразу отстал от семьи. О матери вспоминал только тогда, когда говорили о ней большие. Это была не бесчувственность, а детское непонимание того, что случилось. Петра Афонасьевича всё это огорчало до глубины души. Ведь он был весь в прошлом и жил только этим прошлым. Ему было приятно видеть людей, которые знали Марфу Даниловну и которые могли говорить о ней. Вообще у него образовался какой-то культ покойницы. Всех дороже теперь для него была Анна Николаевна, обладавшая способностью по целым часам говорить о Марфе Даниловне. Общих воспоминаний было достаточно. Анна Николаевна сидит с какой-нибудь работой и речитативом ведет рассказ, а Петр Афонасьевич шагает по комнате и слушает. Это ему доставляло наслаждение, и он стал уходить по вечерам к Печаткиным, чтобы послушать Анну Николаевну. Раньше он у них бывал только редким гостем.

— Мне всё кажется, что у нас всё не так, — жаловался он. — Одна кухарка чего стоит… В кухню зайти нельзя: грязь, тараканы. И кушанья совсем не такие, и провизии больше выходит. Одним словом, совсем не то, что было при Марфе Даниловне…

— Это только так сначала кажется, Петр Афонасьевич, а потом привыкнете. Износится помаленьку горе-то… Что же, дети у вас уже большие, на своих ногах, недостатка ни в чем нет — и слава богу. Другие-то в сиротстве останутся, так голодом и холодом насидятся…

Это была единственная логика утешения, и Петр Афонасьевич смирялся. Только почему ему тяжело было возвращаться на своё пепелище? А какая тоска охватывала его по вечерам, когда всё стихало… Это мужское горе было тем тяжелее, что не могло вылиться жалобами и слезами, а оставалось внутри, как гнет.

Катя жила теперь совершенно новой жизнью, потому что на ней лежал весь дом. Уроки шли между прочим, а больше всего времени отнимали домашние мелкие заботы. Ведь всё нужно было досмотреть самой, везде поспеть, а тут еще хлопоты и с отцом и с Петушком. За всем они обращались к ней. Катя могла только удивляться, как мать успевала управиться везде одна, без всякой посторонней помощи. Перед ней раскрылась масса тех мелочей, из которых складывается жизнь хозяйки дома. До известной степени её поддерживало то, что она занимала теперь вполне самостоятельное положение, ни от кого не зависела, и Петр Афонасьевич постоянно советовался с ней, как привык советоваться раньше с женой.

Личная жизнь Кати на время отступила на задний план. Времени не оставалось, чтобы написать письмо Грише, т. е. время было, но недоставало настроения. Он ей писал попрежнему, так хорошо жалел Марфу Даниловну и вообще был тем хорошим человеком, которого Катя так беззаветно любила. Её теперь беспокоило больше всего то, что составленный летом план разлетался дымом. Как она теперь бросит отца и Петушка, чтобы уехать в Казань учиться? Это было немыслимо и означало окончательно разорить весь дом. Приходилось остановиться на том, что когда Сережа приедет летом, то съездить в Казань недели на две. Эта комбинация оставалась единственным исходом. И вдруг Сережа не приедет?

Время летело быстро. Прошла зима, и наступила весна. Это была грустная весна… Петр Афонасьевич не оживился даже с открытием рыбалки и увез в Курью свое домашнее горе. Вот и навигация открылась, и первые пароходы отправились вниз по Лаче. В маленьком домике сделалось еще скучнее. Кате приходилось сидеть больше дома. Заглядывала теперь к ней изредка одна Любочка, чтоб поболтать и рассказать какие-нибудь новости. Она завела себе новые знакомства и восхищалась какими-то чиновничьими вечеринками, где танцовали до-упаду. Катя слушала Любочку совершенно равнодушно и никак не могла разделить её настроения. Любочка была так далека от неё. Ей даже было её жаль, точно прежняя Любочка куда-то исчезла.

— Не одобряете, Екатерина Петровна? — спрашипала Любочка.

— Мне всё равно… Каждый по-своему думает и чувствует.

— Нужно же повеселиться…

— Я очень рада за тебя.

14

Re: Дмитрий Наркисович Мамин - Сибиряк - Весенние грозы

— А потом я выйду замуж, чтобы исполнить назначение женщины.

— Мне не нравится тон, которым ты говоришь о таких серьезных вещах. Вообще у тебя появилось какое-то легкомыслие…

Катя ошибалась, принимая болтовню Любочки за чистую монету. В сущности, Любочка была гораздо серьезнее и только под впечатлением минуты, по старой привычке, болтала глупости.

Ударом для Кати было письмо Сережи, полученное вскоре после открытия навигации. Он писал, что нашел себе урок и не приедет домой на лето. Этого именно Катя не ожидала от брата. Все её планы рушились в окончательной форме. Петр Афонасьевич отнесся к этому известию с какой-то тупой покорностью и только заметил:

— Что же остались мы с тобой, Катя, одни… да.

Он не мог даже осудить Сережу, потому что за ним стояла тень матери. Значит, так нужно… У них свое, у Сережи свое. Пусть устраивается, как находит лучше для себя.

Сережино письмо стоило Кате больших слез. Мечта, которой она жила целую зиму, не могла осуществиться, а впереди еще целый год самых тяжелых ожиданий. Нет, это такое несчастие, от которого у неё опускались руки. Гриша тоже писал, что не может приехать. У него была своя работа и какие-то уроки. Кате показалось немного странным, что при отъезде он несколько раз предлагал ей приехать и она сама же отговаривала его, а теперь в своих письмах к ней он ни разу не упомянул об этом. Неужели он мог так скоро забыть? О, нет, она так верила в него, вернее — в себя, потому что не могла отделить себя от него.

Наступило и это грустное лето… Катя и Любочка, забрав Соню и Петушка, изредка ездили в Курью, но это были не те поездки, как раньше. Недоставало главных действующих лиц. Стояла хорошая погода, всё зеленело кругом, солнце так ярке светило, а на душе было у всех грустно, и всякий думал про себя свою одинокую думу.

— Уж скорее бы прошло это лето, — говорила Любочка, начинавшая скучать.

Она опять почувствовала склонность к Сереже и даже завела с ним переписку. Ей казалось, что она так его любит, как никогда. Серьезность чувства выражалась уже тем, что Любочка теперь никому не поверяла своей тайны. Кто выигрывал от неприезда студентов, так это Анна Николаевна, которая была теперь совершенно спокойна. Она начала лучше относиться и к Кате, но последняя не поддавалась на эту удочку. Спокойствие Анны Николаевны стоило ей слишком дорого…

Прошло и лето, как проходят дурные сны. Катя была рада, когда начались осенние дожди, слякоть и вообще все прелести городской осени. Погода совпадала с её настроением: у неё на душе тоже стояла осень. К довершению всех бед, письма от Гриши стали запаздывать. Он ссылался то на свои занятия, то на болезнь. Катя почувствовала что-то подозрительное в самок тоне этих писем. Конечно, год — большое время, по она-то ведь всё та же и так же любит его.

В сентябре письма от Гриши окончательно прекратились. Он не отвечал уже на два её письма. Что-то вообще случилось, и Катя с тревогой встречала каждый день, ожидая какой-то нежданной беды. На неё нападали минуты тяжелого раздумья. Раз вечером, когда она занималась с Петушком, приковылял дедушка Яков Семеныч, ужасно чем-то встревоженный. Он поздоровался с ней как-то особенно ласково, погладил Петушка по голове и вообще старался что-то такое сказать. Петр Афонасьевич постукивал в своей мастерской, выковывая крючья.

— Да отец дома? — спрашивал старик во второй раз.

— Что-нибудь случилось, дедушка? — спросила Катя, встревоженная его поведением.

— Чему случиться-то, Катенька? Ничего, всё по-старому… Сидел-сидел дома и пошел вас проведать. Ты, Петушок, смотри, учись хорошенько. За битого двух небитых дают… Да. А после офицером будешь… Хочешь быть офицером?

— Хочу… — равнодушно ответил Петушок.

Дверь в мастерскую старик отворил как-то особенно осторожно, точно боялся что-нибудь пролить. Он и присел на стул как-то бочком и несколько раз прокашлялся, точно у него что засело в горле. Петр Афонасьевич постукивал своим молотком по проволоке и ничего не хотел замечать.

— Да… оно тово… — заговорил Яков Семеныч, раскуривая дрожащими руками свою трубочку, — дождь идет… да.

— Ненастье, — согласился Петр Афонасьевич, прислушиваясь, как барабанил дождь в окна. — Вот ужо морозом все деле исправится…

— Уж это на что лучше, если осенний морозец прихватит эту самую грязь. Да… тово… Анна Николаевна наказала кланяться. Так она убивается, так плачет…

— Что случилось? — встревожился Петр Афонасьевич.

— Ох, и говорить-то тошно… Нарочно я прибежал, чтоб предупредить на всякий случай.

Старик понизил голос, притворил дверь и прошептал:

— Гриша-то ведь женился… да. На какой-то оголтелой швейке… Ну, и пишет матери — значит, вполне обрадовал. Ну, Анна Николаевна и давай рвать и метать… Уж я с ней бился-бился. Боялся, как бы она сюда не набежала…

— Жаль бедную… Этакой грех, а? А ведь какой парень был хороший…

Яков Семеныч показал на дверь и закрыл глаза. Петр Афонасьевич понял этот жест… Неужели Катя его любила?..

— Ведь он жениться хотел на ней… — объяснил Яков Семеныч. — Я-то это самое дело смекнул, ну, конечно, молчал. А только у них большое согласие вышло… Ах, какой грех!.. Вот я и прибежал предупредить, а то вдруг-то она узнает… Известно, дело молодое, горячее… Как-нибудь ужо заведу я с ней стороной политичный разговор.

Но политичного разговора Якову Семенычу не привелось заводить, потому что приехала на извозчике Анна Николаевна. Катя перепугалась, когда она вошла в комнату. Лицо опухло от слез, волосы были не прибраны, осеннее пальто распахнулось. Яков Семеныч выскочил из мастерской и попробовал её остановить, но было уже поздно. Анна Николаевна ничего не видела, кроме Кати.

— Мне с тобой нужно поговорить, Катенька, — говорила она. — Пойдем к тебе в комнату.

Петр Афонасьевич хотел войти туда, но Яков Семеныч остановил его.

— Пусть они разговорятся… — шепнул он. — Женщины это лучше умеют сделать… Ах, какой грех-то!..

Анна Николаевна опустилась на кровать Кати и беспомощно зарыдала.

— Успокойтесь, Анна Николаевна, — уговаривала её Катя, обнимая:- хотите воды?.. Гриша болен?.. что случилось? Милая, не нужно так волноваться…

— И ты же меня уговариваешь, Катенька? Ах, растерзать меня мало… да… Вот до чего дожила… Приехала нарочно во всём покаяться тебе. Давно я стала примечать, что Гриша как будто припадает к тебе… Ну, я и рассудила так, что ему жениться не на тебе, а на богатой. От бедности своей так подумала и даже сердилась на тебя, будто ты нарочно подманивала его девичьим делом. Так и подумала. Вот я какая.

— Зачем вы это говорите? — взмолилась девушка. — Не нужно… ради бога, оставьте меня в покое.

— Нет, всё скажу… Не могу. Ах, головушка с плеч… да… Так к и сердилась на тебя. На богатой невесте хотела женить своего Гришу. Ну, радовалась, что он на нынешнее-то лето не приехал… Вот как всё верно рассчитала! А бог-то и наказал старую дуру.

— Гриша женился? — тихо спросила Катя.

— Вот это самое… На какой-то швее. Ох, снял он с меня голову. Куда он теперь со своей швеей?.. Сам пишет всё… должен был, говорит, жениться.

Катя поднялась, выпрямилась и спокойно проговорила:

— Это не может быть…

— А письмо-то, Катенька?

Девушка как-то странно улыбнулась и тем же спокойным тоном ответила:

— У меня есть десять его писем… Вам кто-нибудь другой написал.



XI

Монастырский колокол уныло и редко звонил к великопостной вечерне, сзывая духовное стадо к покаянной молитве. Ни на одной городской церкви не было таких колоколов, как у монашек, — звон получался певучий, тонкий, голосистый, точно это были колокола-женщины. Монашки немало гордились своим малиновым звоном, сравнивая его с горластыми городскими колоколами. Но всего лучше он был в великий пост, так ласково приглашая нагрешивших за год городских обывателей к примирению с собственной совестью. В воздухе уже чувствовалась наступавшая весна. Снег потерял зимнюю белизну; крыши обросли ледяными сталактитами; выдавались такие теплые весенние дни, когда живого человека охватывает какая-то смутная тоска. Говоря правду, ранней весной Шервож имел очень некрасивый вид, потому что на таявшем снегу выступал весь сор. накопившийся по улицам за зиму. Затем всё это превращалось на немощеных улицах в грязь, а летом в пыль.

Именно был такой весенний день, вернее — вечер. В монастырской общине тоже было невесело. И дни такие, да и наливавшаяся в воздухе весна возбуждала в монашках неопределенное, смутное беспокойство. В этом последнем не было ничего грешного, мирского, а так, просто, грустно по-женски, когда хочется присесть к окошечку и всплакнуть, не зная о чем. Старшие манатейные монахини отлично знали это весеннее настроение и зорко следили за молодыми послушницами, особенно за готовившимися к пострижению — нехорошо, всё-таки мирская тоска. Вот сестра Агапита, кажется, уже привыкла к монастырской жизни, а и та ходит, как в воду опущенная, единственное утешение — итти в церковь. Сестра Агапита была рада, когда раздавался благовест к вечерне. Служили в маленькой домовой церкви «всех скорбящих радости». Она надела свою темную ряску, взяла четки и монашеским неторопливым шагом отправилась в церковь. Она дорогой думала о той девушке, которую там встретит. Действительно, в уголке, где шли около стены лавочки для старушек, стояла Катя. Проходя мимо, Агапита раскланялась с ней.

«Ах, бедная, бедная…» — думала монахиня, опуская глаза.

Катя теперь часто бывала в общине именно за вечерней. Свои уроки она кончала к этому времени и шла в общину отдохнуть душой. Ей нравилась монастырская служба: так красиво читают послушницы, а еще лучше поет женский хор. Было что-то особенное в этом пении, такое чистое и поэтическое, уносившее куда-то вверх. Немало слез выплакала покинутая девушка в своем уголке и только здесь находила то спокойствие, без которого нельзя жить на свете. Жить… какое это странное слово! Живут другие, те счастливцы и избранники, которым дорога скатертью, а ей приходилось гасить в себе эту жажду жизни и счастья. Нужно уметь отрешиться от этой жизни, которая несет и обман, и горе, и слезы, и тяжелое раскаяние. Нужно забыть прошлое… Если бы его можно было забыть!.. Оно приходило вместе с Катей даже в эту святую обитель, и она напрасно боролась сама с собой, чтобы отдаться другому настроению и сделаться такой же бесстрастно-спокойной, как сестра Агапита. Ведь никому не нужно ни её горе, ни её слезы… Одна и навсегда одна, и только горе останется, как черная тень. Пусть же этот злой и несправедливый мир остается там, за пределами монастырских стен…

Великопостную службу Катя всегда любила, а теперь она так соответствовала её настроению. А как хорошо служил батюшка о. Евгений!.. Весной он всегда прихварывал и делал возгласы таким тихим голосом; особенно хорошо он читал, выходя на амвон, молитву Ефрема Сирина. Какая хорошая эта великопостная молитва, которая просит о даре не зреть прегрешения брата моего… Да, именно нужно уметь не видеть эти прегрешения, и это величайший дар. Катя открыла в церковной службе много такого, чего раньше не замечала. Особенно ей нравилась эта скрытая грусть о человеческом несовершенстве — ведь оно, это несовершенство, во всех и в ней, может быть, больше, чем в других. Часто её охватывало такое хорошее и теплое религиозное спокойствие, и она уносила его домой, как святыню. Служба ей казалась даже короткой. Хотелось стоять в своем уголке долго-долго, без конца, и чувствовать, что есть что-то такое громадное, необъятное, всепоглощающее, перед чем отдельное существование не больше одной из тех пылинок, какие кружатся в солнечном луче. Она именно и чувствовала себя такой пылинкой и чувствовала теплоту и свет этого солнечного луча…

После каждой службы сестра Агапита подходила к Кате и смотрела на неё своими ласково-пытливыми глазами. Так было и теперь.

— Здравствуйте…

— Здравствуйте, сестра.

Сестра вздыхала. Прежней девушки уже не было, а перед ней стояла женщина, та женщина, которая сказывалась в этом серьезном взгляде и в выражении рта.

— Вы сегодня зайдете ко мне?

— Да… Сначала схожу на могилу к маме.

После службы Катя почти каждый раз заходила на могилу к матери. Это сделалось для неё потребностью. Тут же рядом и могила Григория Ивановича. Какие это хорошие, чистые люди… Катя смутно верила, что они сочувствуют её одинокому горю, видят, как она страдает. Да и к кому она больше пойдет? И места другого нет… Кажется, сама взяла бы да и легла рядом с ними. Тихо, спокойно, безмятежно… А тут певучий звон монастырских колоколов, огоньки в кельях, монашеское пение. Хорошо. И, главное, ничего не нужно.

На паперти Катю и сестру Агапиту догнал монастырский дьякон, сильно чем-то встревоженный.

— Ну, не есть ли он болван и дурандас? — обратился он к сестре Агапите. — Я ему так и в глаза скажу…

— Вы это про кого, отец дьякон?

— Как про кого? Всё про него же, про своего племяша… Помните: Володька Кубов? Недаром из гимназии-то выгнали… Бо-олван!..

Сестра Агапита только пожала плечами. Во-первых, она не знала никакого племяша Володьки, а во-вторых, её пугали мирские энергичные слова… Она даже вздрогнула, когда о. дьякон начал браниться.

— Вы забыли, что мы идем со службы, — тихо заметила она, ипуская глаза.

— Я-то не забыл, а он всё-таки болванище…

— Что он сделал? — спросила Катя, живо припоминая Володю Кубова.

— Он-то? Он отлично сделал… Бить его некому, болвана.

Дьякон протянул свою могучую десницу и, откладывая один палец за другим, изложил по пунктам все вины племяша.

— Во-первых, человек имеет место в селе Березовском и получает жалованье… раз!.. Во-вторых, человек обзавелся всем сельским хозяйством, которое ему приносит дохода рублей двести в год… два! В-третьих, он зарабатывает в кузнице каждое лето более ста рублей… три!.. Скажите, ради бога, какого ему чорта нужно?

— Отец дьякон…

— Нет, позвольте… Человек сыт, всё у него есть, а он что мне пишет: вот кончу экзамены, распущу школу и брошу всё. Понимаете? Есть у него в башке хоть капля здравого смысла? Да пусть только он явится сюда… пусть… Дьяконица первая у меня ему выцарапает его бесстыжие глаза. Просто, бесстыдник…

— Может быть, он на службу хочет поступить…

— На службу? Ха-ха… Кому таких-то оболтусов нужно… Извините, сестра Агапита, а мой племяш — болван… Я его просто растерзаю…

Лицо почтенного о. дьякона раскраснелось от волнения, а кулаки сжимались самым угрожающим образом, так что сестра Агапита даже попятилась от этого живого олицетворения чисто-мирского гнева.

— Нет, я ему задам!.. — повторял о. дьякон, когда сестра Агапита и Катя уже ушли и он остался на паперти один. — Нет, брат, погоди… Ужо вот дьяконица-то тебе задаст, болванищу…

Сходив на могилы, сестра Агапита провела Катю к себе в келью. Девушка теперь часто заходила к ней и просиживала здесь, пока не стемнеется. Сюда же она принесла и свое девичье горе, здесь выплакивала его, а сестра Агапита утешала её какими-то необыкновенно ласковыми словами. Собственно, смысл этих утешений оставался для Кати неизвестным, она не понимала самых слов, а только чувствовала самый тон утешавшего тихого и ласкового голоса. Келья сделалась для неё чем-то родным, и она каждый раз входила в маленькую белую дверь с этим чувством родной близости.

— Ну, что нового? — спрашивала сестра Агапита, снимая свою шапочку. — У вас сегодня вид нехороший, моя дорогая… Вы, вероятно, получили письмо?

— Да… Как вы догадались, сестра?..

— Право, не знаю… Есть необъяснимые вещи. Ну, что он пишет?

Катя заплакала. Сестра Агапита оставила её успокоиться, а сама отправилась ставить самовар — это была её единственная слабость, вынесенная из мирских прихотей.

— Большое письмо? — спрашивала она из коридора.

— Да… Я не понимаю, для чего он писал его. Ведь всё кончено, позабыто — зачем же еще напрасно тревожить меня? Я целую ночь проплакала над этим письмом. Ведь он хороший, Гриша… всё-таки хороший.

Самовар в руках сестры Агапиты сделал судорожное движение, явно высказывая негодование к «всё-таки хорошему» человеку.

— Это даже не письмо, а целая исповедь, — продолжала Катя. — Главное, что меня огорчило в нем, так это то, сестра, что он совсем не любит той девушки, на которой женился, к чувствует себя глубоко-несчастным… Вот уж я этого не понимаю!.. Пишет о том, как он виноват передо мной, что постоянно вспоминает обо мне, что… Нет, вы сами лучше прочитайте, сестра, а я не могу.

Сестра Агапита сделалась поверенной Кати в её горе и знала все мельчайшие подробности её печальной истории. Она взяла дрожавшей рукой роковое письмо — большой лист почтовой бумаги, исписанный кругом — и принялась его читать, строго сложив свои бескровные губы. Странно было видеть это откровенное послание любимого человека, всё пропитанное еще юношеским чувством, острым горем и раскаянием, именно в руках у монахини, отрешившейся от мира. Перед этими кроткими глазами вставали живьем вот с этих страниц и зло, и несправедливость, и обман. Да, хуже всего — обман…

— Таких людей даже не стоит жалеть, — резюмировала сестра свои мысли, возвращая письмо. — Сам виноват… Что же можно сказать больше?

— Знаете, сестра, оно мне напомнило моего дядю по матери… Может быть, вы знаете доктора Конусова? Так вот у него тоже вышла подобная же история, т. е. приблизительно. Он сам мне рассказывал… Какой он жалкий сейчас. Пьет, опустился… Неужели и Гришу ждет такая же участь? Ведь это страшно, сестра… Вся жизнь испорчена, и нет выхода, нет счастья!

— Не будем говорить об этом, милая. Не стоит… Молодые люди слишком много позволяют себе, а потом платятся за это всей своей жизнью да еще чужую прихватят по пути. Зачем чужой-то век заедать?.. Это несправедливо. Конечно, мы должны прощать даже своим врагам, но…

Чисто-мирское волнение охватило сестру Агапиту, и она с трудом удержалась, чтобы не высказать осуждения человеку, который продолжал тревожить невинную душу даже своим раскаянием. Ах, как тяжело прощать… Катя не плакала, но сидела, как приговоренная к смерти.

— Сестра милая, я поступлю к вам в общину… — шептала она. — Здесь так хорошо… тихо… и мама будет всегда со мной… и Григорий Иваныч. И никто, никто не посмеет ко мне прикоснуться. Я часто теперь думаю об этом.

— Рано, голубушка… Твоя жизнь еще впереди. Кто знает, что будет. Не нужно принимать таких решений, от которых потом захочется отказаться… Не в одном монастыре спасение. Ты еще молода, много сил, и место им найдется… Нет такого горя, которое бы не износилось. Вот смотри на меня и учись…

— А если мне тяжело? Если я не знаю, куда мне деваться? Всё мне опостылело… Сама я себе чужая. Ведь так страшно жить…

— Пройдет. Молодость свое возьмет… Ведь не ты одна так-то горюешь. И, наконец, отчаяние — смертный грех… У каждого найдется свое горе, а слезы и через золото льются… В монастырь-то всегда успеешь еще поступить.

— Для чего же жить?..

— А отец? а маленький брат?

Катя любила эти тихие душевные разговоры с сестрой Агапитой, от которых у неё делалось легче на душе. Горе оставалось, а всё-таки легче…

Хорошим другом Кати оказалась также Любочка. Катя даже не ожидала встретить в подруге такого искреннего и энергичного участия. Впрочем, и Любочка совсем была другая. Она быстро изменилась, точно вместе с гимназической формой сняла с себя детское веселье и милые маленькие глупости. Совсем другой человек. В Любочке всё сильнее начали проявляться отцовские качества: решительность, прямота и даже нетерпимость. Период увлечения чиновничьими вечеринками соскочил с неё так же быстро, как налетел. Дома она держалась настолько самостоятельно, что Анна Николаевна во всем безусловно подчинялась её воле.

«Вся в отца издалась, — часто думала Анна Николаевна, наблюдая дочь. — И смотрит так же… А Гриша-то, видно, в меня пошел. Лучше бы уж ему в отца-то уродиться…»

Любочка часто теперь приходила к Клепиковым и вносила с собой такое хорошее энергичное настроение. Петр Афонасьевич очень её любил, особенно за цветущее здоровье — вот это так девица вполне. Рядом с ней Катя выглядывала «заморышком».

— Перестань ты, Катя, хандрить! — постоянно говорила Любочка, делая энергичный жест. — Этакая важность… Стоит горевать о такой тряпице, как мой братец Григорий Григорьевич. Разве это люди? Разве такие настоящие люди должны быть?

— А какие?

— Ну, это мы увидим… Не стоит, вообще, разговора. Хорош и твой братец Сереженька…

— Однако ты его любила.

— Я? Никогда… И любовь вздор. Ведь можно без неё обойтись — значит, пустяки всё.



XII

Петр Афонасьевич переживал первый трудный год без жены. Ему всё казалось, точно он начинает жить снова, а прошлое отошло куда-то далеко назад. В сорок три года трудно начинать жить новой жизнью. Конечно, в домашнем обиходе Катя заменяла до известной степени мать, но только до известной степени. По праздникам Клепиков аккуратно отправлялся в общину на могилу к жене и горько рыдал, оплакивая свое одиночество. Ведь живут же другие, а Марфа Даниловна смело могла бы прожить еще лет пятнадцать, при жизни пристроила бы детей и умерла бы спокойно в том возрасте, когда уже всё земное совершено. Всего больше беспокоила Петра Афонасьевича судьба детей. Всё шло как-то не так, как при покойной жене: Катя бродит, как в воду опущенная. Сережа в первое же лето не приехал домой. Петушок тоже отбивался от родного гнезда. Всё не так, не по-старому…

По логике людей, потерявших любимого человека, Петр Афонасьевич перенес теперь всю нежность на старшего сына, как любимца матери. Раньше он всегда отдавал преимущество дочери, а теперь сосредоточил всё свое внимание на Сереже и жил только письмами от него. Даже горе Кати как-то мало его тронуло. Да и как ему, мужчине, вмешиваться в эти женские дела? Конечно, Гриша Печаткин хороший малый и был бы отличным зятем, но что же поделаешь, если не судьба? Суженого конем не объедешь…

— Вот у нас скоро Сережка курс кончит, — всё чаще повторял Петр Афонасьевич кстати и некстати. — То-то покойница Марфа Даниловна была бы рада… Эх, не дожила, сердечная!.. А хлопот-то сколько, забот… Легко это выговорить: юрист. Не то, что наш брат, почтовый чинарь… Вон как адвокаты-то поживают…

Выслушивал эти размышления, главным образом, дедушка Яков Семеныч. Старик заметно опускался. Изменяли и глаза, и ноги, и поясница. Что же, подходил роковой предел, его же не прейдеши.

— Мы хоть посмотрим на старости лет, как добрые люди живут на белом свете, — объяснял Петр Афонасьевич. — Понимаешь, дедушка, юрист… Может штатским генералом быть, ежели на службу поступит.

— Ну, до генерала-то, положим, далеко, а всё-таки оно тово… любопытно. За битого двух небитых дают…

— Вот только мать-то не дожила до нашей радости… Вместе ростили, поили и кормили, сколько муки приняли с одной гимназией, а теперь Сережа кончит, а матери-то и нет. И то писал он мне как-то про неё… Жалеет.

15

Re: Дмитрий Наркисович Мамин - Сибиряк - Весенние грозы

С приближением весны усилилась и тревога Петра Афонасьевича. Он по-своему начал готовиться к приезду «юриста». Купил новых обоев и оклеил собственноручно все комнаты, тоже сам обтянул мебель новой материей. Особенное внимание было обращено на ту комнату, в которой будет жить Сережа. Явился и коврик, и новое кресло, и даже драпировка на двери. Устраивая всё это, Петр Афонасьевич думал о жене, которая, конечно, одобрила бы его. Ведь она так любила Сережу… Затем, по какому-то необъяснимому мотиву, Петр Афонасьевич избегал говорить о своих планах с Катей, точно боялся встретить с её стороны отпор. В самом деле, девичье дело: сегодня у отца живет, а завтра и поминай как звали. А Сережа-то уж никуда не уйдет… Этого Петр Афонасьевич не рассказывал даже Якову Семенычу, потому что и в нем подозревал встретить какое-нибудь неодобрение, а это было бы больно переносить.

Открытие навигации совпало с самым разгаром этих трогательных родительских приготовлений. Сережа писал, что экзамены кончатся только к июню, и времени оставалось достаточно. Следовало им воспользоваться. Петр Афонасьевич уступил сыну свой письменный стол и поставил на него новенькую чернильницу, которую присмотрел в одном магазине еще с осени.

В трудных случаях, когда Петр Афонасьевич сомневался в собственной компетентности, он отправлялся к Анне Николаевне и под рукой выспрашивал её, как лучше сделать. Например, занавески на окно, покрывало на кровать, гардероб, — да мало ли набралось этих пустяков. Не пошел бы в чужие люди, если бы Марфа Даниловна была жива.

Анна Николаевна давно уже присматривалась к Петру Афонасьевичу, многого не понимала в его поведении и решила про себя, что старик немного повихнулся с горя.

— Не то, чтобы совсем, а похоже… Всё как будто ладно говорит, а потом что-нибудь такое несообразное ответит. От тоски это бывает…

У Анны Николаевны даже явилась совершенно женская мысль, именно, не женить ли Петра Афонасьевича? Положим, он в годах и сильно даже в годах, а всё-таки что ему одпому-то маячить? Дети на возрасте, того гляди, разлетятся в разные стороны, а он-то и останется один, как перст. Тоже по человечеству нужно судить. Конечно, молодая девушка за него не пойдет, а вдова какая мли девица в годах даже с удовольствием, потому что и дом свой и всякое хозяйство, а умрет — пенсия вдове останется. Одно время эта мысль настолько заняла Анну Николаевну, что она не утерпела и высказала её Любочке.

— Что же, отличное дело, — согласилась та совершенно серьезно. — Хочешь, я тебя посватаю за него?

— Тьфу, бесстыдница!.. Тоже и скажет… Ведь я его же жалеючи говорю.

— А я тебя жалеючи…

Открывшаяся рыбалка нынче мало интересовала Петра Афонасьевича, да и рыба как-то плохо ловилась. Год такой, да и Лача совсем обмелела, а тут еще пароходы пугают — оно уж всё вместе. Дедушка Яков Семеныч один огорчался за всех: прежде всё было лучше, даже рыба.

Катя относилась к наступавшему лету как-то равнодушно. Брата она очень желала видеть, но ничего особенного от этого свидания не ожидала, зная его характер. Сережа приехал совершенно неожиданно, не предупредив никого. Петр Афонасьевич был на службе, Катя на своих уроках, Петушок пользовался каникулами и тоже куда-то убежал; дома оставалась одна кухарка, которая видела Сережу в первый раз.

— Тебе кого нужно-то?.. — спрашивала она, недоверчиво оглядывая гостя.

— А тебя, милая…

Войдя в пустой дом, Сережа испытывал неприятное чувство: на него так и пахнуло чем-то мертвым. Не так, как бывало прежде.

— Для начала недурно, — заметил он, снимая дорожное пальто. — Эх, жизнь, жизнь…

В нем на минуту проснулось теплое чувство к матери, тень которой еще витала в этих стенах, к раннему детству, даже к тем невзгодам, какие переживались вот под этой кровлей. Да, всё это было, и теперь ничего не осталось… Тяжелое и неприятное чувство.

Встреча с отцом и сестрой несколько оживила его.

— Какой ты большой, — удивлялся Петр Афонасьевич. — Вот и борода выросла… Если бы мать-то жива была… Ах, Сережа, Сережа…

Петр Афонасьевич как-то жалко зарыдал и припал своей сильно поседевшей головой к сыновнему плечу. Катя отвернулась, чтобы скрыть навернувшиеся на глаза слезы, а Петр Афонасьевич продолжал всхлипывать, как-то по-детски, и Сережа чувствовал только, как по его лицу катятся эти отцовские слезы. Конечно, матери жаль, но всё-таки слезы в таком большом количестве… да…

— Папа, а как ты постарел… — заметил Сережа, чтобы сказать что-нибудь. — Вот и голова совсем седая…

— Да, да… Ведь два года не видались, Сережа, а сколько за это время было пережито. Мать-то всё думала: вот Сережа курс кончит… всё ждала. Вот и кончил, а и порадоваться некому по-настоящему.

— Ну, будет, родитель… Еще успеем поговорить.

Это замечание точно испугало Петра Афонасьевича. Он как-то сразу весь съежился и хлопотливо начал показывать Сереже его комнату. Вся эта сцена произвела на Катю самое тяжелое впечатление. Чувствовалась какая-то фальшь. Кате было обидно за мать, за ту бесконечную любовь, какую она вложила в этого самого Сережу, который теперь же морщится из-за отцовских слез. Что-то несправедливое и жестокое было во всей этой сцене, и сердце Кати сжалось глухой болью. Хорошо еще, что отец ничего не замечает. Дальше Катя заметила, как Сережа поморщился, когда отец показывал ему всю обстановку, созданную с таким трудом. И обои мещанские, дешевенькие, и обивка на мебели тоже, и стол, и чернильница, и занавески, и гардероб — всё было прилично по-мещански.

— Сам обои-то наклеивал, — объяснял Петр Афонасьевич. — Как же, два дня старался… Ведь пригласить мастера, так весь рубль — целковый выложь ему, а я уж сам. Да еще испортил бы мастер-то не один кусок… Покойная мать тоже всё сама делала, всё своими руками.

О чем бы ни заговорил Петр Афонасьевич, в конце концов всё сводилось на покойную мать, и в его голосе слышались подавленные слезы, заставлявшие Сережу каждый раз морщиться.

— Ну, не буду, не буду… — торопливо извинялся Петр Афонасьевич, объясняя гримасы Сережи тем, что память о матери его сильно тревожит. — Еще успеем наговориться. Теперь, брат, больше некуда ехать… Шабаш!..

Когда Сережа распаковал свои новенький чемоданчик, Петр Афонасьевич ахнул от изумления, потому что в чемодане оказалось столько удивительных вещей, назначение которых ему было даже неизвестно, как разные щеточки для чистки ногтей. И всё, должно быть, очень дорогое. Да, Сережа аккуратен, весь в мать пошел. И как всё уложено, точно укладывала женщина — одна вещица к другой — и зеркальце, и мыльце в футляре, и бритвы с прибором, и головные щетки. Расспросы отца, для чего все эти вещи, даже обидели молодого человека, и он заметил недовольным тоном:

— Какой ты странный, папа… Удивляешься, как ребенок.

— Нет, я так… Вот если бы покойная мать посмотрела, так она бы всякую штучку разобрала сама, что и к чему следует. Ну, не буду, не буду…

Как на грех, пришла Любочка и застала конец этой сцены во всей красоте.

— Вот мы какие, Любовь Григорьевна… — хвастался Петр Афонасьевич, подмигивая на Сережу.

— Вижу, Петр Афонасьевич… Очень рада за вас. Я только думала, что все эти туалетные принадлежности привезены Сергеем Петровичем в подарок какой-нибудь даме.

— А вы считаете грязные ногти необходимой принадлежностью каждого порядочного человека? — уязвил Сережа, делая злые глаза. — Помните, у Пушкина сказано: «И можно быть довольно умным человеком и думать о красе ногтей». Одним словом, что-то в этом роде…

— Да, в этом роде.

— А помните, Любовь Григорьевна, каким сопляком Сережа был, когда мы его в гимназию отдавали? — вспоминал Петр Афонасьевич. — Как теперь помню, только поступил в гимназию и в тот же день подрался с сапожничьими детьми… Курячьим исправником его назвали. Покойница мать… Ну, не буду, не буду!

Сережа покраснел и ушел к себе в комнату, чтобы не наговорить отцу чего-нибудь лишнего. Петр Афонасьевич окончательно растерялся и только безмолвно разводил руками.

— Он, устал с дороги, — объяснила Любочка, пожалев родителя.

— Да, да… Конечно, устал, а я-то болтаю.

Девушки ушли в комнату Кати. Они ничего не говорили друг другу, но это не мешало им чувствовать одно и то же. Любочка как-то смешно фыркала, а потом расхохоталась и заговорила:

— Нет, это отлично, как родитель сопляком этого джентльмена назвал… Ха-ха!.. А мне, откровенно говоря, жаль старика… Он отличный человек, простой и скромный, а тут… Ну, не стоит говорить. Кто бы мог это ожидать, Катя? Чистоплюй какой-то…

Катя молчала. Ведь это было только началом: из щеточек и футляров для мыла вырастут в свое время привычки настоящего богатого человека и презрение ко всему, что бедно. От своего, от прежнего ничего не останется… И стоило для этого вытягивать из себя все жилы хоть тому же отцу, отказывать себе во всем, целых двенадцать лет ждать. Нет, это просто ужасно, как могут быть ужасны одни мелочи, из которых главным образом складывается вся наша жизнь. Катя кстати припомнила брюзжанье дедушки Якова Семеныча на эту тему и в душе не могла не согласиться с ним. Как обидно-правы бывают иногда такие брюзжащие старики…

Под недовольством Любочки скрывалось другое чувство, как далекое эхо минувшего детства… В самом негодовании на чистоплюйство Сережи сказывалась хотя и детская любовь, но всё-таки любовь. В душе оставалась если не надежда вернуть что-то такое хорошее и близкое, то тень такой надежды — есть чувства, которые не умирают, как не умирает жизнь в зерне, пока оно само не разрушится. Катя отлично понимала, что чувствовала сейчас Любочка, и молчала. Собственное горе выучило её читать чужие мысли и чувства, даже когда они в скрытом состоянии. Собственно и женское горе само по себе совсем другого характера, чем у мужчины: оно въедается такими мелочами, которых мужчина никогда не заметит.

— Вообще поучительно… — резюмировала Любочка свои впечатления. — И стоило огород городить и капусту садить… Кажется, это и называется жизнью! Ха… Благодарю покорно! Один — тряпица, другой — карьерист… Помнишь, Катя, как мы их делили и ревновали друг друга?

— Мне обидно за то, главным образом, что самое образование как-то не при чем… Насмешка какая-то получается. Оно, конечно, не виновато, но виноваты мы сами, потому что… потому что… ну, не знаю, почему.

— Потому что мы сами дрянные людишки, которых не спасает даже святая наука. Всё дело в характере, в крови, в известных традициях… Помнишь, как я одно время увлекалась богатой обстановкой?.. Ведь это то же, что у Сережи, только у него это составит цель жизни, а у меня прошло эпизодом.



XIII

Кончив экзамены в своей школе, Кубов приезжал на несколько дней в Шервож. У него были какие-то замыслы, о которых не знал даже дьякон. Кубов приходил к дьякону только ночевать, а целые дни проводил где-то на пристанях или в Теребиловке.

— Вчерашний день ищешь? — ядовито спрашивал дьякон. — Напрасно беспокоишься… Вот ты считаешь себя, Володька, умным человеком, а у нас своих умных людей — как у вас в Березовке дров. Не знают сами, куда деваться…

— А вот, когда найду вчерашний день, тогда и поговорим.

Потом начали приходить на квартиру к дьякону какие-то неизвестные люди: кузнецы, слесаря, плотники. Кубов подолгу толковал с ними о какой-то паровой машине, о каких-то плотах, а больше всего о барже. Между прочим, из этих рассказов дьякон узнал, что Кубов арендовал старую кузницу на берегу Лачи. Что же, это еще походило на дело. А всё-таки жаль Березовки… Положим, Кубов сделал посев в полном размере, значит, проживет там до осени, но зачем же тогда кузница? Добродушное лицо дьякона выражало одно недоумение. Впрочем, Кубов скоро уехал к себе в Березовку, даже не повидавшись ни с кем из знакомых.

— Ах, болванище, болванище! — повторял дьяком. — Всё знает, а того не может понять, что от добра добра не ищут… Променяет синицу на ястреба.

Дьякон нарочно ездил в Курью, чтобы посудачить с дедушкой Яковом Семенычем. Старик внимательно выслушивал дьякона н только качал головой. Да, мудреный нынче народ пошел, — пожалуй, ничего не разберешь. Петр Афонасьевич, прислушавшись к этим разговорам, заметил:

— Просто Володе завидно, а вы удивляетесь…

— Кому ему завидовать-то? — удивился дьякон.

— А как же: Сережа юристом кончил, Гриша через год доктором выйдет. Будут жалованье большое получать, а он и лег и встал — всё тот же учитель. Из своей кожи не выскочишь. На такую уж зарубку попал… В гимназии-то вместе учились, а теперь вот какая разница вышла. Ну, вот он и мечется, Володя-то…

Дьякон и Яков Семеныч только переглянулись. С Петром Афонасьевичем не совсем было ладно: точно на пень наехал со своим юристом и везде его сует, к месту и не к месту.

Кубов показался в Шервоже ровно через месяц. Это было в начале июля, когда собрался съезд народных учителей. Руководил съездом Огнев. Кубов продолжал свои таинственные хлопоты и, между прочим, не пропускал заседаний съезда. Раз он случайно встретил здесь Катю.

— Я слышала, что вы здесь, Владимир Гаврилович. Отчего вы к нам не зайдете?

Этот вопрос точно смутил Кубова.

— Да всё как-то некогда, Катерина Петровна… А впрочем, что же, я могу сказать вам правду. Только, пожалуйста, между нами. Свое учительство я бросаю и завожу новое дело. Вот и не хочется встречаться со старыми знакомыми, потому что будут расспрашивать, что, да как, да почему, а я этого не люблю. Когда всё устроится, тогда сами увидят.

— Одним словом, тайна… Ну, бог с вами и с вашей тайной. Для меня остается непонятным только одно, как вы так легко расстаетесь со своей школой… Ведь у вас там, кроме школы, всё хозяйство поставлено и, как рассказывают, очень большое хозяйство. Одним словом, образцовый учитель и вдруг бежит.

— Можно говорить с вами откровенно?

— О, конечно.

Этот откровенный разговор происходил в зале земского губернского собрания, где собирался учительский съезд. Катя, по обыкновению, занимала самый дальний уголок и отсюда слушала доклады, сообщения и происходившие дебаты. Ей очень нравилось ходить сюда, чтобы многому поучиться самой. Огнев отлично вел дело, и работы съезда шли самым оживленным образом. Чувствовалось, что собравшиеся здесь люди делали большое и серьезное дело. У Кати уже было много знакомых, особенно среди учительниц.

— Так вот, видите ли, в чем дело… — заговорил Кубов после длинной паузы. — Учительское дело, конечно, прекрасная вещь, и я очень рад, что поработал учителем целых шесть лет. Да… Но остаться навсегда учителем — этого я лично не могу. У меня другая натура. Меня неудержимо тянет к другой деятельности.

— А это не кажется вам?..

— Нет… Я благодарен своему учительству, потому что сам прошел известную школу. Но ведь есть другая жизнь, другая деятельность. Посмотрите на американцев — вот для нас живой пример. Сегодня он учитель, завтра огородник, послезавтра кондуктор и т. д. Уже в самой перемене занятий кроется источник энергии. Может быть, поэтому только в Америке мы и видим таких смелых предпринимателей, не отступающих ни перед какими препятствиями. Это в порядке вещей…

— Всё это так, но ведь у нас не Америка…

— Правда, но с некоторыми поправками… Вообще не Америка, а в частности может быть и Америка. Здесь я, например, бываю с некоторой специальной целью. Хочется найти подходящего заместителя в свою школу… Ведь жаль дела, на которое убито столько времени и сил. Но, к сожалению, я его не нахожу… Много хороших людей, но всё не то. Главное, обидно то, что всё это только учителя, а у меня дело поставлено гораздо шире. И вот, я не могу найти такого человека, который не только взял бы школу, но и всё мое хозяйство. Ведь жаль пашню, над которой трудился столько лет, рабочую скотину, которая разделяла твой труд, твой огород, все мелочи хозяйственного инвентаря… Всё это приобреталось на гроши, годами…

— Неужели никого нет?

— В принципе все, конечно, одобряют, но тут, кроме принципов, требуется живой человек… Да. Есть, пожалуй, и охотники, но я им как-то не верю. Большею частью увлекающиеся натуры, а этот товар в нашем деле ничего не стоит. Всякое увлечение остывает… Нужны работники, строгие, серьезные, последовательные…

Кубов помолчал, перевел дух и неожиданно проговорил:

— А что бы вам, Катерина Петровна, занять мое место в Березовке? Ей-богу, отличная была бы штука… Вы подумайте серьезно. Я бы вам уступил половину хозяйства, т.-е. огород и разную домашность. Конечно, пашню вам не пахать, а всё-таки маленькое хозяйство повели бы. А главное, сейчас вы работаете только на богатых людей, которые могут вам платить, а там вы служили бы серьезному делу.

Это неожиданное предложение с первого раза показалось Кате совершенно несбыточным, начиная с того, что она не могла даже представить себя в совершенно неизвестной обстановке и в такой ответственной роли, как сельская учительница; с другой стороны, как же она могла оставить семью? Всё это было невозможно, хотя слова Кубова и запали глубоко. Она много и долго думала о них и постепенно привыкла к мысли сделаться вельской учительницей. Ведь живут же другие, и не вечно же она будет жить при отце, тем более, что Петушок уже не нуждается в её помощи, а Сережа заменит её отцу. Главным подкупающим обстоятельством являлась мысль о том, чтобы уехать из Шервожа. Что-то такое впереди мелькало, луч слабой надежды на какое-то будущее и избавление от настоящего. Ведь через год в Шервож вернется Гриша врачом, — он должен отслужить здесь земскую стипендию. Какой мукой будет для неё жить с ним в одном городе, может быть, придется где-нибудь встретиться. Да и для него не сладко будет видеть её… Получалось вдвойне неловкое положение, которое разрешалось бы само собой, если бы она поступила учительницей в Березовку. Огорчало Катю то, что ей решительно не с кем было посоветоваться. Вот если бы была жива мать — совсем бы другое дело. Но её не было, и Катя чувствовала с какой-то болью свое полное одиночество. Ведь шаг решительный, который изменит всю жизнь. Раз она попробовала заговорить стороной с отцом на эту тему, но он отнесся с странным равнодушием к ней.

— Что же, и учительницы хлеб едят… — говорил он. — Только ведь скучно в деревне, особенно молодой девушке.

— Какая же скука, папа?.. Тысячи учительниц живут по деревням…