13

Re: Биография Федора Шаляпина

1 февраля 1912 года он писал Горькому на Капри из Монте-Карло:
«…Вообще в России сейчас сводят счеты с так называемыми вольнодумцами вовсю. Ты знаешь, наверное, что посадили Короленко. Правительство опять взяло в руки булаву и ахает куда и как угодно…»
Весной, 19 апреля 1913 года/ он с иронией пишет Горькому об артистах — участниках официальных торжеств по случаю трехсотлетия дома Романовых. Сам Шаляпин не принимает в них участия: «…участники романовских торжеств получили разные милости и награды… Таким образом, мне осталось только грызть ногти от зависти, ибо мною на этот раз не получено никаких знаков отличия — я думаю, уж не написать ли Теляковскому заявление, чтобы мне прислали орден Андрея Первозванного или сделали меня железным канцлером, а то, право, как-то неловко и завидно!..»
Когда Шаляпин писал эти строки Горькому из России за границу, он, конечно, не сомневался в том, что ядовитые шутки его не были секретом для властей, да он, собственно, и желал, чтобы они доходили туда, куда следует.
В русских газетах того времени писали, что Шаляпину скоро пожалуют дворянство, и довольно картинно изображали, как примут артиста из мужиков курские черносотенные зубры, вроде Маркова второго. Однако этого не случилось, и по поводу наград Шаляпин с ехидством говорил:
— А вот на родине мне за всю мою службу звезду пожаловал только эмир Бухарский. Кстати, такими звездами все ялтинские городовые пожалованы.
Правда была и в том, что «солистом его величества» Шаляпина сделали неожиданно для него после триумфальных гастролей за границей: по-видимому, царю показалось лестным иметь такого знаменитого солиста.
Однако спустя год о Шаляпине вспомни пи и пожаловали Станислава третьей степени, которым обычно награждали мелких чиновников. Таким образом, Шаляпин имел все основания иронизировать по поводу милостей его величества.
«…Впрочем, я получил удовлетворение другого порядка, — пишет в том же письме в 1913 году Шаляпин. — Последние две недели я пел в Народном, так сказать, доме Николая Второго пять вечеров в пользу Ломоносовского общества грамотности для бедных сирот… радует меня, что ребятишкам собралось на молочишко — дай им бог! — это первое, второе же я еще лишний раз увидел, как много и сильно жаждет послушать мои спектакли в особенности молодежь… чтобы попасть на мои спектакли, молодежь, несмотря на отчаяннейшую погоду, простаивала двое-трое суток на улице под снегом и дождем — это ли не высокое счастье, это ли не честь мне, а? Алексей?.. Трогательно. Уж я им выхлопотал, чтобы их пускали ночью часа на три-четыре внутрь здания, а то, право, душа болела за их такое терпение и энергию… рабочий народ ходит туда (в Народный дом. — Л. Н.) не без опаски, да я думаю, и прав, там, наверно, очень ревностно действует шпик…»
В этом же письме Шаляпин жалуется на сложную, запутанную личную жизнь. Знаменитый артист окружен не теми людьми, которых он хотел бы видеть у себя, его окружают театральные дельцы, к нему рвутся репортеры бульварных газет, люди богемы, льстецы, именно те мелкие и ничтожные людишки, против которых предостерегал его не раз Горький. Казалось бы, такая страстная, поддающаяся бешеным вспышкам гнева натура могла бы отпугивать пошляков и проходимцев. Но эти господа отлично разгадали Шаляпина и не очень пугались вспышек его гнева, они пережидали бурю и снова проникали к нему; в конце концов, он говорил: «черт с ними, все-таки они меня забавляют…»
Шаляпин пишет Горькому:
«…Приказал говорить в доме всем, кто меня спросит, что я уехал черт его знает куда и черт его знает когда вернусь, — только сейчас имею, наконец, возможность написать тебе, милый мой человек, хоть что-нибудь. И действительно же! — не умею и никак не могу устроить мою жизнь так, чтобы остаться одному…»
Письма Шаляпина интересны и со стороны формы. В них есть свой стиль, своя интонация.
В одном из его посланий к Горькому есть такие строки: «…не знаю — много, наверное, еще не написал тебе, да больно трудно мне складно писать!»
Однако, читая письма Шаляпина, видишь, что слова льются у него от души, что пишет он складно и свободно, но, конечно, своеобразно, пишет так, как говорит, в письмах чувствуется склад его речи. И еще: запятые и восклицательные знаки и тире он расставляет, как бог на душу положит…
Нельзя не заметить, что у этого одаренного талантами человека есть зоркий, писательский глаз, чуткость и наблюдательность — качества, которых не хватает многим заправским литераторам.
Он описывает Горькому свою поездку по Швейцарии: «…сейчас я скитаюсь по Швейцарии — скучно ужасно, — несмотря на то, что здесь все так ловко устроено, кажется: ходишь по огромному «Luna Park» — подобие Куни Эйланд — всякие тебе развлечения: и фуникулер, и голубая вода, и огромные горы, и то и друг., — все это, в сущности, выглядит так, как будто бы сделано из папье-маше… Здесь множество русских. Все эти русские очень любят Швейцарию — у нас в Казани даже места с пригорками названы «русской и немецкой Швейцарией», а я хотя и казанский, а не люблю Швейцарию…»
Думал ли он, когда писал это, что через двадцать лет он поедет в похожую на «Луна-Парк» Швейцарию, чтобы видеть там снег и зиму, напоминающую о русской зиме?
Как он чувствовал и как описывал старый, исчезающий быт: «…был на днях в Звенигороде, ездил в монастырь преподобного Саввы, отстоял христову заутреню и два дня лазил на колокольню и звонил во все колокола — славно очень отдохнул и получил большое удовольствие — монахи отнеслись ко мне весьма гостеприимно и угостили меня водкой и колбасой.
Показывали мне чижа в клетке, который тоже ел колбасу, и хотя очень уверяли, что это чиж, однако, я усумнился, и хоть и не выказывал им моего сомнения, однако думаю, что это просто воробей, но выкрашен нарочно кое-где зеленой краской. Смешно!»
В письмах Горькому издалека Шаляпин живо откликается на события общественной жизни того времени.
Несправедливость, грубая выходка неких литераторов в отношении великого русского художника Ильи Ефимовича Репина возмущают Шаляпина до глубины души. Какой-то маниак изрезал ножом в Третьяковской галерее знаменитую картину Репина «Иван Грозный и его сын», и нашлись два литератора, один эстетствующий, а другой футурист, которые вздумали оправдывать сумасшедшего и при этом изругали Репина.
«Прочитал сейчас в газетах о Волошине и Бурлюке, глодавших старые кости Репина. Сделалось очень больно и стыдно. Жалко Илью Ефимовича. Хотелось послать ему телеграмму, да… — не знаю его адреса. Впрочем, приехав в Питер, пойду к нему сам».
И в молодые годы и на склоне лет Шаляпин с любовью относился к художникам. Он был многим обязан даровитейшим русским художникам: они не только развили его вкус, они научили его глубоко понимать произведения искусства.
Он пишет Горькому о том, что ему удалось приобрести у художника Константина Юона несколько эскизов к декорациям «Бориса Годунова» и что заплатил он за них полторы тысячи, а «удовольствия имел на полтораста тысяч».
«…Экая прелесть, ей-богу, — талантливый парень, черт его заласкай!»
Шаляпин любил приезжать в Пенаты, в мастерскую Репина в Финляндии, позировать и слушать великого художника. Репин был чудесным собеседником, он был для Шаляпина живой связью с веком минувшим, с давно угасшими, но святыми для Шаляпина тенями. Репин рассказывал ему о знаменитом серебряном самоваре Полины Виардо, о ее доме в Париже, где вокруг стола собирались Тургенев, Флобер, Мопассан и еще молодой Золя. И Репин мог ему рассказать, как пела Виардо, как играл, как выглядел Франц Лист, мог описать лицо и походку Достоевского. Полулежа на огромной тахте в мастерской Репина, Шаляпин подолгу позировал ему и с удовольствием слушал великого старика, глядел на эти старческие руки, написавшие «Бурлаков». А ведь волжанин Шаляпин видел и помнил бурлаков…
«Об искусстве Репин говорил так просто и интересно, что, не будучи живописцем, я все-таки каждый раз узнавал от него что-нибудь полезное, что давало мне возможность сообразить и отличить дурное от хорошего, прекрасное от красивого, высокое от пошлого», — позднее вспоминал Шаляпин.
Он катался на коньках почти с юношеской легкостью, и Репин глядел на него, восхищаясь своей «натурой», врожденной пластичностью движений и не скрывал своего восхищения.
Репин рисовал артиста уже в зрелом возрасте. Черты лица Шаляпина уже были округлые, мягкие, но фигура не утратила юношеской статности. Портрет Шаляпина кисти Репина, полулежащего на диване, в мастерской художника, не сохранился. Предполагают, что неудовлетворенный портретом, Репин уничтожил его, написав на полотне другой сюжет, другую картину. Сохранилась фотография, изображающая Репина у мольберта и Шаляпина, позирующего художнику.
Портрет не удовлетворил Репина, вероятно, потому, что он очень высоко ценил внешность, богатырскую статность и, разумеется, талант своего натурщика. Художник-портретист восхищался оригиналом профессионально; Шаляпин однажды рассказывал, как тоже своего рода «профессионально» похвалил его один знаменитый русский хирург.
Кстати, этот рассказ знают немногие. Знаменитый хирург пришел в первый раз на концерт Шаляпина и сидел с приятелем артиста в первом ряду. Шаляпин хорошо знал его в лицо и удивился тому, как встретил старик его появление на сцене. Он привстал и зааплодировал во всю мочь, как юноша. После концерта Шаляпин сказал своему приятелю, сидевшему рядом с хирургом:
— Очень меня тронул старик: как увидел меня, так сразу и захлопал в ладоши, а ведь никогда раньше меня не слышал.
— Да, да, — заметил приятель, — как ты вышел на сцену, он как закричит: «Какой скелет! Боже, какой скелет!» — и давай хлопать…
12
Наступил 1914 знаменательный год, первый год первой мировой войны. В июле Шаляпин предполагал петь в Милане, в театре «Ла Скала» в операх «Борис Годунов» и «Хованщина».
В январе 1914 года он выступил после долгого перерыва в Москве, в Большом театре, затем в Петербурге в «Юдифи», в апреле — в Париже и Лондоне, осенью предполагалось большое турне по Сибири и Дальнему Востоку. В ноябре Шаляпин обещал впервые петь в «Дон Кихоте» в Москве. Той же осенью ожидалось выступление Шаляпина впервые в Вене в «Борисе Годунове».
Объявление войны застало Шаляпина за границей. В первые дни трудно было установить, где находится артист; только 31 августа стало известно, что Шаляпин в Лондоне и возвращается в Россию через Норвегию и Швецию.
Приехав в Петербург, Шаляпин рассказывал корреспондентам газет: «Вдали от родины я буквально не мог найти себе места. Я чувствовал, что должен находиться там, где переживают тяжелые минуты мои братья… Теперь не время говорить о моих предстоящих выступлениях… Я счастлив, что нахожусь в родной стране».
19 ноября Шаляпин выступает в Москве, в бенефис оркестра Большого театра. Поет Варлаама в сцене из «Бориса Годунова» и после долгого перерыва — Сальери.
Успех был огромный. Критика так отзывалась об этом спектакле:
«Удивление, преклонение перед гением, в то же время ненависть, злоба и зависть, внутренняя борьба двух начал, сомнение и возможности совмещения в одном лице гениальности и злой воли, — все это находит яркое воплощение в сценическом образе Сальери, создаваемом Шаляпиным. Забываешь о сцене, опере, видишь живого человека…»
Особенно восхищало поразительное перевоплощение артиста. После Сальери — инок Варлаам.
«Меняется все: не говоря о внешнем виде, меняется голос, походка, движение, жесты. Перед вами фигура совсем из другого мира, но фигура живая, брызжущая ярким художественным реализмом, здоровым юмором».
Любопытно, что, повторяя песню Варлаама «Как во городе было во Казани», Шаляпин, «сохраняя общий замысел, вносил тончайшие варианты в детали исполнения». Иначе говоря, он вдохновенно искал и находил новые детали, новые краски тут же на сцене, повторяя по просьбе публики песню Варлаама. И зрители видели не раз навсегда заученный, застывший образ, а подлинное вдохновенное творчество великого артиста.
Осенью, в октябре, Шаляпин приехал в Варшаву.
Еще у всех в памяти были кровопролитные бои под Варшавой, сибирские корпуса отстояли город и отбросили германские войска. Приезд великого русского артиста имел большое общественное значение, это подчеркивалось теплым приемом, который оказали Шаляпину люди искусства в Варшаве.
Композитор и музыкальный критик А. В. Затаевич поддерживал близкие отношения с выдающимися русскими композиторами — Рахманиновым, Скрябиным, Танеевым, еще в первый приезд Шаляпина в Варшаву в одной из своих статей восторженно отзывался об артисте: «Какая поразительная глубина! Какой возвышающий пафос! Какое благородство стиля и какая красота голоса!» В этот приезд в «Варшавском дневнике» А. В. Затаевич писал об особом значении концерта Шаляпина, о «трогательном чувстве братания двух крупнейших славянских народностей…»
1915 год был для Шаляпина юбилейным — он праздновал 25-летие своей артистической деятельности. Неофициальное чествование произошло 26 сентября в Большом театре, за закрытым занавесом; Шаляпина приветствовала труппа Большого театра, Художественного театра — Станиславский, Москвин, Вишневский. Среди друзей Шаляпина был Горький. В то время Алексей Максимович уже жил на родине, и теплые, дружеские отношения Шаляпина и Горького не прерывались, они виделись часто, и эти встречи радовали обоих.
Юбилей Шаляпина, даже в годы войны, был все же очень заметным событием. Но в обычном принятом тоне юбилейных славословий были и серьезные критические замечания.
«Музыкальный современник» в юбилейной статье отмечал, что Шаляпин перестал идти вперед «и этой своей неподвижностью как бы сам подводил итог своей деятельности».
Так писать о величайшем артисте, уверять, что Шаляпин стал только «классиком», что «новых форм» от него не ждешь, вряд ли справедливо, тем более потому, что Шаляпин искал новое, мечтал о новых операх, и не его вина была в том, что не появлялись произведения, достойные его таланта, и, следовательно, трудно было открывать «новые формы». Что же касается созданных им ролей, то мы знаем, что он непрестанно их совершенствовал. Впрочем взыскательный автор юбилейной статьи называл Шаляпина «величайшим артистом нашего времени», утверждал, что с вокальной стороны артист не совсем оценен, зато оценен до тонкости как актер драматический. Перечислялись роли Сальери, Мельника в «Русалке», Досифея, Дон Базилио, Ивана Грозного, Бориса Годунова.
«В сфере драматической, — писал критик, — Шаляпин неподражаем, в сфере вокальной он перестает быть явлением индивидуальным и неповторимым, потому что будут пользоваться его приемами, как открытиями в вокальной технике, и в этом залог шаляпинского бессмертия». Интересно, что автор этой статьи говорил о «русской шаляпинской школе» исполнения, в которой самодовлеющим моментом стало «слово, претворенное в музыку и углубленное ею».
Эта статья как бы подводила итоги четверти века творческой деятельности Шаляпина. Автор статьи говорил даже о «шаляпинской» школе исполнения, хотя такой, в сущности, не существовало: была русская школа, созданная Глинкой, Даргомыжским, воспитанными ими певцами, русская школа, достигшая высшего расцвета в творчестве Шаляпина, Собинова, Неждановой, она-то и заменила итальянскую.
Далее в юбилейной статье было сказано, что Шаляпин расширил область вокального искусства и обогатил его новыми средствами выражения, сочетав с особой убедительностью слово и музыкальную фразу в слитную форму музыкальной декламации… показал необыкновенно выразительную силу «игры тембра» голоса, сделав вокально-словесную фразу выразителем самых глубоких психологических оттенков, показал, в каком удивительном сочетании находится пение с обшей игрой лицевых мускулов и внешней выразительностью всего тела.
Это был достойный шаляпинского юбилея отклик. Но немало было написано пошлостей, двусмысленных и даже обидных для артиста. Писали о «трагедии одинокого гения, самим своим дарованием нарушающего целостность ансамбля», писали о том, что Шаляпин, по существу, всегда являлся гастролером. «Ему надо выступать только с Шаляпиным или примириться с положением гастролера». Эти господа не могли понять главной заслуги Шаляпина — реформатора русского оперного искусства.
Может быть, поэтому Шаляпин неохотно и притом с раздражением говорил о своем юбилее: «…я бы отказался от всяких чествований и празднований».
«…Право, я начинаю думать, что все сделанное мною за эти 25 лет тоже никому не нужный, лишний труд.
Все 25 лет я неуклонно шел к совершенству в упорном труде, много работал над самим собой, над теми образами, которые я создавал…
Никогда я не упрекну себя в незаконченности начатого труда, в небрежном отношении к искусству».
И здесь Шаляпин говорит о том, что впоследствии не раз повторял к удивлению его почитателей:
«…Самой счастливой порой моей жизни были первые дни выступления моего на подмостках полуопереточного, полуоперного театра Семенова-Самарского.
Тогда все казалось прекрасным и радостным. А теперь, теперь разочарование, печаль».
Допустим, это было сказано в дурном настроении, в минуты меланхолии. Но годы шли, и Шаляпин не раз возвращался к этим грустным размышлениям.
Он прожил еще 23 года, но истинно радостного юбилейного торжества он так и не отпраздновал.
13
Молодой человек — московский студент, литератор — ехал из Москвы в Крым ранней весной 1917 года.
Третий месяц страна жила без царя. От берегов Тихого океана и до линии фронта пришли в движение миллионы людей. В деревнях крестьяне требовали раздела помещичьих земель, в городах, на заводах и фабриках происходили стачки, острые столкновения между рабочими и предпринимателями. Фронт еще держался, но на железнодорожных станциях можно было видеть тысячи бородатых солдат с узелками за спиной, хмуро ожидающих поездов с запада на восток.
Надвигались великие события, в их испепеляющем дыхании бессильно метались люди, все еще гордо называвшие себя Временным правительством России.
Весной 1917 года в Крыму несколько русских киноартистов снимались в художественных фильмах, которым предстояло появиться на экране летом этого же года. Среди этих киноартистов были довольно известные по тем временам «звезды экрана», например, Максимов, Полонский и другие. Молодому литератору-москвичу, уже испытавшему свои способности в сочинении киносценариев, предложили приехать в Крым и сочинить тут же, так сказать, на ходу, два-три сценария для будущих фильмов. Действие этих сценариев обязательно должно было происходить в Крыму — крымские пейзажи, парки, особняки-виллы были фоном, на котором предполагалось развить сюжет. Это было довольно несложное литературное рукоделие, если принять во внимание, что сценарий состоял из шестидесяти-семидесяти сценок, умещавшихся в школьной тетрадке. Вместе с тем писать такие произведения было нелегко, потому что тема ограничивалась «треугольником» — муж, жена и возлюбленный, — и в пределах этого треугольника приходилось выдумывать любовную интригу с обязательным трагическим или лирическим концом при луне, у моря или в кипарисовой аллее. Выдумать что-нибудь более сложное было трудно, и главное — это никак не устраивало акционерную компанию под названием «Биофильм».
В эти дни путешествие из Москвы в Крым было интересным и поучительным. В вагоне второго класса можно было увидеть людей в штатском, но выправка иных показывала, что они очень недавно сняли форменные сюртуки и вицмундиры министерства внутренних дел. В купе первого класса ехала семья помещика, пробиравшегося на Дон. Помещик — ротмистр кирасирского полка — стоял у окна и с брезгливо-злой усмешкой глядел на людей в серых шинелях, лежавших вповалку на станционных платформах.
В Крыму, в Симферополе, только красные флаги напоминали о февральской революции. В Алуште по набережной гуляли барышни в белом, в ресторане на поплавке оркестр играл попурри из «Веселой вдовы».
Поздно ночью мы приехали в Гурзуф. В парке была тишина, шелест листьев и дальний шум прибоя…
Когда мы подъехали к зданию, называемому «Пятой гостиницей», здесь все уже спали. Коридорный в мягких туфлях проводил нас в номер. На столе в вазе стоял распустившийся цветок магнолии, наполняя комнату сладостным, головокружительным запахом. В открытом окне покачивалась острая верхушка кипариса… Ночью прошел недолгий теплый дождь. Утром кипарисы сверкали свежестью и чистотой, море было нежно-голубым. Аю-Даг резко и отчетливо рисовался в весеннем небе и казался совсем близким. Мы долго стояли на балконе и глядели на крымскую весну, такую красивую после чахлой и запоздалой московской весны. И вдруг послышался какой-то особенный, неповторимый и потому чудесно знакомый голос:
— Сосед, а сосед… Который же это час?
Я поглядел направо и онемел от изумления и неожиданности.
Опираясь на перила балкона, в пестром, раскрытом на груди халате стоял Шаляпин. Он ждал ответа. Конечно, это был Шаляпин, — стоило взглянуть на прекрасную, сильную шею, на полуголое плечо, на складки халата, живописно ниспадающие с плеч…
Наконец ко мне вернулся дар речи:
— Десять. Начало одиннадцатого.
— Утро-то какое, а?.. — глубоко вздохнув, сказал Шаляпин. Он потянулся, широко развел руками и соединил пальцы на затылке.
— Вот не думал, что у нас такой сосед… — сказал мой спутник.
— А я тут с неделю живу… Это вы, что ли, ночью приехали?
Он вдруг повернулся к балконным дверям: «Кто тут?» — и тут же исчез за ними.
Несколько мгновений мы в изумлении глядели на соседний балкон. Потом кто-то вспомнил: в Москве в литературно-художественном кружке говорили:
«В Крыму, в Гурзуфе, Шаляпин».
Итак, наш сосед — Федор Иванович Шаляпин.
И три недели изо дня в день мы виделись с ним Его было интересно и любопытно наблюдать, как редкостное создание природы.
До сих пор мы видели его только на сцене с высоты райка, отделенные от него рядами кресел, рампой и оркестром.
И в чудесный майский день в Гурзуфе автор сценария маялся над страданиями каких-нибудь Нины и Георгия, и это было в то время, когда прообразы этих выдуманных, с позволения сказать, «героев» доживали свои последние беспечные дни…
Но работать было нужно, недаром же сочинителя сценариев привезли сюда, в Гурзуф, недаром ему платили гонорар, обещавший довольно безбедную жизнь на ближайшие два-три месяца. И автор нелепого сценария «Лунная магнолия» мучился на балконе над сюжетом, когда аромат настоящих магнолий кружил ему голову.
Однажды, в утренний час, когда в муках творчества рождался очередной роман Тамары и Валерьяна, я услышал знакомый доброжелательный голос:
— А вы все пишете, поэт… Приятно иметь соседом поэта.
Кто другой мог произнести эти слова, какой другой голос, кроме голоса Шаляпина, мог так прозвучать о тишине майского утра?
— Зашли бы ко мне, сосед… Развлекли бы бедного артиста.
Я бросил в ящик стола тетрадку и пошел.
Балкон Шаляпина был весь в цветах: поклонницы в Крыму не забывали «бедного артиста».
— Вот там возьмите винцо… Легонькое, крымское. А стакан возьмите на террасе.
Признаться, меня удивило гостеприимство, оказанное неизвестному молодому человеку, но сейчас же я узнал причину.
— С отцом вашим мы приятели. Заезжал он ко мне сюда, в Гурзуф, из Севастополя. Уговорил спеть матросам… Вот — память.
На диване лежала матросская форменка и бескозырка с георгиевскими ленточками и надписью золотом «Пантелеймон».
— Любят вашего отца артисты, а мы редко кого любим… Характер хороший, не то что мой.
Он говорил с гостем, как со старым знакомым, — благожелательно и запросто, без всякого высокомерия. Говорил так, может быть, потому, что его гость происходил из знакомой ему артистической семьи, а скорее потому, что гость не представлял собой никакой персоны, был, так сказать, никем и ничем, и доказывать ему свое величие не имело смысла. Кроме того, чудесное утро и долгий отдых в Гурзуфе, видимо, привели Шаляпина в благодушное настроение.
Он взял с дивана матросскую бескозырку, надел ее на себя правильно, примерив так, чтобы кокарда пришлась над переносицей, — и вдруг я увидел красавца-матроса, хоть сейчас в гвардейский экипаж: были в гвардейском полуэкипаже такие молодцы флотские.
— Я так в Севастополе пел. Матросскую рубаху надел им на радость. Так и сюда приехал. Знакомых оторопь взяла: матрос, — уж не с обыском ли к великим князьям?
Он снял бескозырку и сел в кресло. Впервые так близко я видел лицо Шаляпина. Это было приятное лицо русского человека, вступившего в зрелую пору жизни. Округлый, мягкий подбородок, задорный нос с большими, нервно-двигающимися открытыми ноздрями, чистый, умный лоб, вихор над лбом, большие глаза со светлыми ресницами. Он был одет во все белое, и это при огромном росте увеличивало его фигуру. Большая красивая рука небрежно держала папиросу.
Таков был Шаляпин в расцвете сил, на сорок четвертом году жизни.
И вот он сидел в плетеном кресле в трех шагах от меня и, покуривая папиросу, рассуждал:
— Слыхал я, как ваши вчера спорили, все слышно: вечером тут тихо. Ну вот, как думаете, надолго все это? И когда кончат митинговать? За триста лет хотят наговориться… Вы не подумайте, что я против. Я в Петербургский совет приезжал, один из первых приехал, когда царя сбросили. На кой черт он мне нужен? Я сам себе царь. Я, крестьянский сын, перед кем только шапку не ломал! Кому-кому, а мне этого не надо Я полиции сроду не любил. По правде говоря — боялся. Я вот Шаляпин, меня весь мир знал, а пьяный жандармский ротмистр мог меня обидеть, оскорбить, даже убить мог, ей-богу. Разве таких случаев не было? Потому я за границей любил жить. Ну, ладно. Сбросили — хорошо. Но порядка же нету! — раздражаясь, продолжал он. — Нету порядка! В Мариинском театре одни собрания, ничего знать не хотят, полный разброд! Спектакли идут черт знает как! Всякий тебе в глаза тычет: «Моя, не прежнее время, хватит!» Кому тычат — мне? Я много брал, но я ж и давал, слава богу… Хватит! Пока не кончится, буду здесь жить. Одно плохо: скоро жара начнется. Но осень здесь славная, к осени, я думаю, все наладится.
Таким запомнился мне этот разговор. Было в тоне Шаляпина то «русское благодушие с искрой лукавства», которое подметил Горький в характере русского человека. И разговаривал Шаляпин о политике с московским студентом с тайной мыслью: студенты всегда занимались политикой, может, они больше других понимают в том, что происходит.
Поэтому он не раз звал меня и моих приятелей гулять в горы или на берег моря. И не раз мы слышали его степенную, неторопливую речь и порой очень острые и справедливые суждения о жизни, о прошлом и настоящем.
— Вы в газетах пишете? — строго допрашивал он автора этих строк.
— Редко. Только стихи.
— Это хорошо, что стихи. А то вдруг напишете все, что я вам тут, как знакомому, наговорил… Я вам вот что скажу: вот говорят — я грубиян… А кто говорит? Газетчики. Я Теляковского просил, чтобы в контракте написал: у моей уборной должны два солдата стоять с саблями наголо. И репортеров не пускать. Я — артист. Не последний артист. Уважайте меня, черт вас возьми! А как обо мне пишут? Всякий сукин сын из «Петербургской газеты» может обо мне писать вот этакими буквами: «Шаляпин — скандалист…» «Новый кунштюк знаменитого баса». Черт их побери! Я же живой человек, я отец, у меня дети растут, а что они про меня пишут? Срам! А люди думают — реклама. Спасибо за такую рекламу!
Он повел побелевшими от гнева глазами, и можно было представить себе его в припадке безудержного гнева.
— Я за границей жил. Там тоже газетчики — чума. Но французу куда до нашего Ваньки Позднышева или Кугульского!
Прошло много лет, и вот передо мной лежит старый иллюстрированный журнал «Искры», приложение к газете «Русское слово». Большая, во весь лист, фотография — Шаляпин в Лондоне напевает пластинки. Он без пиджака, левая рука в пройме жилета, в правой папироса. Голова откинута, глаза полузакрыты. Шаляпин поет, лицо одухотворенное, он нарочно не глядит в звукозаписывающий аппарат. Другая фотография — Шаляпин слушает себя, слушает пластинку. В лице сосредоточенное внимание, напряженность — он сам себе строгий судья. Наконец, Шаляпин на улице, на нем серый цилиндр, серое, свободно падающее с его широких плеч пальто, снисходительно-рассеянный взгляд — он в Лондоне, за границей, во всем его облике чувство внутреннего достоинства и даже величие. Великий русский артист за границей. И над этими тремя фотографиями такой заголовок:
«Перед отъездом в Москву к осеннему сезону Ф. И. Шаляпин заехал в Лондон по приглашению богатых американцев и напел для граммофонных пластинок несколько песен на русском и итальянском языках. Неизвестно, сколько получил Ф. И. Шаляпин за это выступление, но стоустая молва говорит, что этот гонорар «по-американски» колоссален».
В неуважительном тоне писал не только реакционный, злобствующий литератор, Буренин (он упрекал Шаляпина в отсутствии «элегантности» на концертной эстраде), но развязный, неуважительный тон по отношению к Шаляпину был модой в печати того времени.
Великий русский артист вышел из «низов», из народа, и это главным образом служило темой плоских шуточек, игривых фельетонов, пошлых карикатур. Его изображали в лаптях и косоворотке, с балалайкой в руках и подписывали: «Воитель за Глинку», изображали в виде деревенского школьника, а Горького — в виде учителя грамоты — словом, то, чем следовало гордиться, — даровитость человека из народа — выставлялось на потеху пошляков черносотенными и бульварными писаками.
Пошлость волочилась по следам артиста, пошлость и развязная реклама сопутствовали заслуженной шаляпинской славе: фельетоны в стихах и прозе, репортерские заметки, подобные приведенной выше, куплеты с шантанной эстрады. Куплетист кафешантана под фамилией Убейко пел:

Если б был я, как Шаляпин Федя,
Я рычал бы на манер медведя,
Распевал бы всюду громким басом
И хористок бил бы по мордасам.

Но можно ли было ожидать другого отношения к артисту от газет, вроде «Раннего утра» или «Вечернего времени», где деляги-фармацевты печатали объявления о «солодо-экстрактных карамелях с диастазом, от кашля, хрипоты и отделения мокроты» и называли эти карамели то «Пушкин», то «Шаляпин», в зависимости от спроса? Можно ли после этого сказать, что в дореволюционные времена относились с должным уважением к тому, кто был славой и гордостью страны?
О Шаляпине написаны десятки тысяч строк, и большая часть того, что написано, — пошлые заметки бульварных газет о шаляпинских скандалах, шаляпинских гонорарах, шаляпинских причудах и меньшая часть — о значении его как артиста для русского и всемирного искусства.
Естественно, что все это раздражало и возмущало Шаляпина. Он очень высоко ставил звание артиста и возмущался, когда замечал хотя бы тень пренебрежения к искусству, резко обрывал профанов, высказывающих суждения о том, чего они не понимали, не допускал вмешательства в свое творчество. Иногда у него возникали столкновения с публикой, в том случае, когда публика, по его мнению, неуважительно относилась к искусству актера. Во время концерта в Ростове-на-Дону голоса из публики потребовали, чтобы Шаляпин спел «Блоху» Мусоргского. Он ответил:
— Я имею много недостатков, но самый главный из них — это то, что я капризен и пою, что мне нравится.

14

Re: Биография Федора Шаляпина

В печати возникли по этому поводу споры: допустимо ли для артиста вступать в разговоры с публикой? Шаляпин видел нечто оскорбительное для артиста в таких «заказах». Желание спеть тот или другой романс, объяснял он, возникает у певца в связи с довольно сложными ассоциациями.
— Настроение, у меня было спеть «Два великана», я уже на это настроился, а мне заказывают «Блоху», и я должен ломать свое настроение. Это не так просто…
В 1904 году во время представления «Сусанина» в театре «Олимпии» публика потребовала, чтобы Клементьев, исполнявший партию Сабинина, бисировал арию. Шаляпин сделал знак публике замолчать и громко сказал: «Побольше уважения к Глинке» — и вызвал этим протесты и шиканье.
Каждый из этих случаев становился достоянием фельетонов, и досужие газетчики позволяли себе по этому поводу нравоучения и глубокомысленные замечания и тон задавала газета «Русское слово», имевшая по тем временам неслыханный тираж.
Дорошевич, король дореволюционной журналистики, писал о Шаляпине пространные подвалы-фельетоны в том фамильярном стиле, который он культивировал в последние годы своей деятельности. Если подумать об этом, становится понятным, почему Шаляпин в раздражении требовал от Теляковского, чтобы вход в его театральную уборную охраняли два солдата с саблями наголо.
Может быть, тут было не без рисовки, и если бы вдруг замолчали газеты, Шаляпин забеспокоился бы и заставил заговорить о себе: он был очень падок на рекламу, любил фотографироваться, позировать знаменитым художникам, любил все то, что увеличивало его славу, ссорился с людьми, перед которыми приходилось утверждать свое величие. Когда же слава пришла, с ней пришли суетность, толки, пересуды, развязные статейки малограмотных критиков и репортеров.
Можно ли предъявлять серьезные требования борзописцам желтой прессы, если даже в органе Печати, претендующем на серьезность, — в «Русской музыкальной газете» — в статье о возобновлении в Мариинском театре в 1904 году «Руслана и Людмилы» о Шаляпине в роли Фарлафа было сказано буквально так: «г. Шаляпин сделал из Фарлафа более шута, карикатуру на безобразную трусость, пожалуй, такого субъекта не приняли бы ко двору Светозара, т. е. пересолил к великому удовольствию верхов».
Под «верхами» в те времена понимали галерею, т. е. места, которые главным образом занимала молодежь, демократическая публика. Стоит отметить и то, что этот «знаток», видимо, совершенно серьезно рассуждал о том, что такого Фарлафа, каким показал его Шаляпин, «не приняли бы ко двору Светозара», т. е. серьезно воспринимал сказку и сказочного владыку Светозара. Нужно ли говорить о том, что Фарлаф в исполнении Шаляпина был его замечательным достижением, и образ этот остался навсегда в истории нашего оперного искусства.
В Крыму Шаляпин сильно скучал, поэтому был общителен и разговорчив. Мы заговорили о кинематографе. Это была для Шаляпина не очень приятная тема. В те давние времена, на заре русского кинематографа, Шаляпин сделал попытку сняться в фильме в роли Ивана Грозного. Он говорил об этом случае довольно сердито, и было от чего сердиться. Подозрительный, недоверчивый к людям, Шаляпин, как это часто бывает, попадался на удочку темным и ловким дельцам, которые умели его расположить к себе.
— Был такой разбойник. И фамилия разбойничья — Иванов-Гай. Разговорчивый такой, разбитной, жуликоватый. В бане познакомились. В бане люди хоть и голые, а души не увидишь… Понравился мне он чем-то. «Федор Иванович, вам бы в кинематограф, миллионы людей мечтают вас увидеть, не то что слушать, — увидеть — и того довольно. Да еще в «Грозном». Уговорил, проклятый. Получился один срам. Приезжаю на съемку. Стоят какие-то статисты, щуплый народец на полицейских клячах верхом. Это кто такие? Отвечают: «Царские сокольничьи». В руках держат чучела, ну, птичьи чучела, — сами чучела гороховые и с чучелами в руках. Это, значит, соколиную охоту снимают. Я как посмотрю на них… А разбойник Гай мне говорит: «Вы не волнуйтесь, Федор Иванович, ради бога! Это у них вид такой непрезентабельный, но все они студенты, интеллигентные люди…» «Так что из того, что студенты, что мне их, в репетиторы нанимать? А что за костюмы на них?» «Костюмы, — говорит, — в стиле эпохи, из костюмерной Зимина». Ну-ну… Оделся я, грим сделал для Грозного такой, как я думал, — моложе сделал его, чем в «Псковитянке». Все обдумал, что к чему. Выхожу. Вижу — нацелились на меня двое с аппаратами, и к чему-то в землю прутики натыканы. «Это для чего?» А мне говорят: «Вот, будьте добры, ходите отсюда и досюда, не ближе и не дальше, шесть аршин». «Вы что, с ума сошли?» «Да нет, — говорят, — Федор Иванович, такова техника, оптика и тому подобное…» Посмотрел я на Иванова-Гая, он задрожал: «Ей-богу, закон техники, хоть кого спросите». «Ну, — я говорю, — вот что: прутики эти к черту, я буду ходить и играть, а эти с аппаратами пусть ходят за мной и снимают». «Так, — говорят, — невозможно, до этого еще кинематограф не дошел». Надо было мне прогнать их всех — и дело с концом. Но, поди ж ты, уговорил меня, жулик. Один срам получился.
Разговор шел при нашем кинооператоре. Это был очень веселый молодой человек, и, слушая Шаляпина, он покатывался со смеху.
Все было правда: действительно, в те годы кинематограф был в начальной стадии развития, съемки в движении, панорамой, наши операторы еще не знали.
— Смеешься… Дальше что было: ну, какая может быть игра — два шага вперед, два шага назад. Стал играть — солнышко светит, ветерок обдувает, церковка старинная на зеленом лугу, на пригорке, все настоящее, не как в театре. Я даже загорелся, — представилось мне: может быть, и впрямь сюда Грозный на охоту ездил… Вдруг кричат: «Стойте, Федор Иванович, стойте!» Что такое? «Солнце за тучку зашло, нельзя снимать!» Сорвали мне настроение. Нет, уж это не по мне. Какое это искусство? Больше такого срама со мной не будет… А другие могут — скажем, Мозжухин или Полонский. Или не везет мне, что ли? Никогда не буду сниматься.
Можно вообразить, как ждали появления Шаляпина на экране, да еще в роли Грозного, в «Псковитянке». Заранее сообщалось, что Шаляпин сам будет писать сценарий «по историческим материалам». В октябре 1915 года фильм с участием Шаляпина появился на экране.
И фильм встретили довольно резкие отзывы.
В «Кино-журнале» было напечатано об игре Шаляпина:
«Он не только потрясает, он даже к концу игры утомляет зрителя. Вся его игра — это какая-то бесконечная, сплошная гримаса. Он страшно ворочает пустыми белыми глазами, он скалит рот и скашивает губы, он морщит лоб и шевелит бровями, он крючит пальцы и весь гнется и извивается…»
В другом журнале «Пегас», издаваемом кинофирмой Ханжонкова, так отозвались об игре Шаляпина:
«Игра Ф. И. Шаляпина напомнила игру трагиков старого времени: много позы, подчеркнутая мимика, замедленный жест… Вас охватывает чувство стыда за Шаляпина, точно перед вами ходит человек, взобравшийся на ходули».
Шаляпину случалось читать о себе суровые и почти всегда несправедливые критические отзывы; например, его критиковали даже за лучшие его роли — Еремки во «Вражьей силе» и Фарлафа в «Руслане». Эти выпады можно было не принимать всерьез. Но в критических статьях о выступлении Шаляпина в кино артист все же чувствовал горькую правду.
Он сам понимал, что снялся для кино, не понимая специфики игры для экрана. Он не мог не видеть, что стрельцы и бояре выглядят ряжеными, что эпизоды, хорошо задуманные им, например финал с птенчиком, — Грозный бережно и нежно отпускает на волю птенчика, выпавшего из гнезда, — эти эпизоды получились на экране неубедительными и неяркими. Внешний рисунок, согбенная шея, облик Грозного в старости, походка, мимика — все, столь реальное, правдивое на сцене, — на экране выглядело грубоватой архаичной мелодрамой, искусственной и неправдоподобной. Вот почему он отказался сниматься в фильме «Борис Годунов» и снова подумал о кинематографе, только когда «великий немой» заговорил и зазвучал.
Шаляпин снимался для экрана, когда появился звуковой кинематограф. Он снялся в фильме-опере «Дон Кихот», но большого успеха не было. Действительно, ему не везло в кинематографе. Кажется, не осталось даже пленки с записью его голоса, нет звукового фильма, показывающего Шаляпина в концерте.
Однажды после полудня я сидел на балконе и выдумывал трогательные переживания для героя кинофильма. За спущенной маркизой на соседнем балконе можно было слышать шелест газетных листов и неодобрительное покашливание Шаляпина. Он часто спускал шторы, несмотря на духоту: ему досаждали прохожие. Любопытствующие норовили лишний раз пройти мимо его балкона, где можно было увидеть «самого Шаляпина».
Вдруг я увидел стройного молодого человека в военной форме, в погонах вольноопределяющегося. Щегольски сшитая гимнастерка, обшитая по рукавам и воротнику синей тесьмой, обозначала принадлежность к гвардии, верх фуражки, белый, суконный, говорил о том же.
Вольноопределяющийся приложил руку в белой перчатке к козырьку и позвал:
— Федор Иванович!..
Шаляпин заскрипел стулом, выглянул и неожиданно вежливо, с чуть заметным подобострастием поздоровался с вольноопределяющимся. Он позвал его к себе и даже вышел в коридор встретить.
Они сидели на балконе. Молодой человек был очень красив, пожалуй, даже слишком красив для скромной походной солдатской формы. Приятель, зашедший в это время ко мне, поглядел в ту сторону, где на перилах балкона сидел вольноопределяющийся.
— Знаешь, кто это? Это Феликс Юсупов.
Фамилию эту в те времена знали все, и не потому, что Юсуповы были богатейшими вельможами в старой России, и не потому, что Феликс Юсупов женился на великой княжне, что было против обычаев в царской семье. Знали потому, что этот красивый, женственный и изящный молодой человек был одним из убийц Григория Распутина.
Весной 1917 года вдова Александра III, бывшие великие князья и их семьи жили под домашним арестом в своих дворцах на южном берегу Крыма. По приказу Временного правительства местные власти относились к ним с предупредительной вежливостью, и только севастопольские матросы разрешали себе проверять, чем занимаются Романовы и их приближенные на берегах Черного моря.
Юсупов жил вместе с родичами своими и, пользуясь тем, что носил форму вольноопределяющегося нижнего чина, и тем, что не числился под домашним арестом (должно быть, за то, что убил Распутина), приехал повидать старого знакомого — Шаляпина. Впрочем он пробыл недолго, не больше получаса, и уехал.
Человек, вышедший из низов и достигший мировой славы, Шаляпин, чувствовал себя польщенным тем, что ему оказывали внимание аристократы, даже короли и принцы. Он мог написать, что иной артист выглядел на сцене аристократичнее самого короля или принца, благороднее прирожденного аристократа. Но когда в Петербурге к нему приезжала титулованная дама, так называемая благотворительница, он не всегда находил в себе силы отказать ей в просьбе участвовать в концерте. Простым смертным он отказывал, и довольно резко. Ему льстило, когда его приглашали петь в домашнем театре Юсуповых, в их дворце на Мойке, в театре-игрушечке, отделанном как бомбоньерка, вмещавшем не более ста человек «избранного общества». Эту слабость Шаляпина хорошо знал и строго осуждал в нем Горький, однажды писавший ему, что он больше аристократ, чем все «Рюриковичи».
Когда Шаляпина спросили о визите Юсупова, он ответил несколько смущенно:
— Да. Знакомый. Да и тот, другой, Дмитрий Павлович, тоже мне знаком. Вообще я кое-кого из Романовых знал. Им, сами понимаете, интересно, какой Шаляпин: из мужиков, а смотрите — фигура… Ну, раньше лестно было, а теперь это мне ни к чему… Красивый молодой человек, образованный… — И вдруг добавил: Распутина они втроем убивали, навалились, как на конокрада, всем миром. Довольно, в общем противно, трое на одного. Я и Распутина как-то видал. Да мало кого я не видал в жизни. С Азефом у Горького в городки играл, ей-богу. Ну, понятно не знал, кто он такой, да и Горький, конечно, не знал, что за птица.
А после он Мне говорит: «Вот, Федор, с Кем ты, оказывается, в городки играл, — с Азефом…»
И он засмеялся и вдруг, насторожившись, поглядел вдаль.
— Вон Верочка идет…
И, помахав тростью, он довольно скорым шагом пошел догонять Верочку, восемнадцатилетнюю девушку, скромнейшую театральную портниху, которая приехала вместе с киноэкспедицией в Гурзуф.
Светские дамы и жены московских миллионеров, уехавшие в Крым от тревожных событий в столицах и отдыхавшие от этих событий в Крыму, были возмущены и скандализованы: Федор Шаляпин предпочитал их обществу общество голубоглазой, румяной и белокурой девушки, портнихи, ученицы театральной костюмерной.
Здесь, в Крыму, Шаляпин напоминал льва на отдыхе. Собеседник, видевший его в то время, удивлялся: тот ли это Шаляпин — вздорный, взбалмошный, с внезапными вспышками гнева, озорной, себялюб? Он видел перед собой доброго великана из детской сказки, обходительного, внимательного, обаятельного артиста-хозяина. Но стоило человеку поверить в эту простоту, благодушие и проявить к Шаляпину хоть тень невнимания — он чувствовал железную руку сквозь бархатную перчатку. Шаляпин любил, чтобы его слушали, рассказчик он был редкостный; правда, он повторялся, и нам случалось во второй и в третий раз слушать одну и ту же историю о том, как русский купец поспорил с английским, кто кого перепьет: русские приказчики англичан или англичане русских приказчиков. Или другую историю — о том, как он ехал в Москву с пьяненьким извозчиком. Извозчик всю дорогу пел во все горло.
— Спрашиваю его: «Ты с чего это распелся?» Отвечает: «Я когда пьян, всегда пою». А я ему и говорю: «А вот когда я пьян, за меня Власов поет, есть такой бас…»
Многих удивляла в Шаляпине его страсть к обогащению, желание приобретать, покупать ценные картины, землю, дома. Удивляли внезапные припадки алчности; он мог отказать студентам в просьбе участвовать в благотворительном концерте, потребовать неслыханный гонорар, но мог и петь всю ночь приятелям где-нибудь в отдельном кабинете ресторана, уехать с Горьким на три дня на рыбную ловлю и петь ему одному, — над ними было небо, вокруг море и ни единой души, кроме Горького. Он мог выстроить школу в Малитовке, в Нижнем, поручив заботы об этой единственной в те времена школе с производственным уклоном тому же Горькому. Он часто пел в основанном им лазарете, пел раненым солдатам, но это не мешало ему отказать в скромной просьбе бывшему его приятелю, старому товарищу, с которым он делил нужду в молодые годы.
Прежде чем подписать контракт, он долго обсуждал условия, придумывал хитроумные пункты, придирался к каждому слову, но однажды, увлекшись разговором об автомобильном спорте, подписал контракт не читая. В другой раз, после наделавшего много шуму скандала с дирижером Авранеком, Шаляпин решил порвать контракт с Дирекцией императорских театров. Он позвал к себе самых известных адвокатов, специалистов по гражданским делам. С ними он обсуждал возможность расторгнуть контракт так, чтобы не платить большой неустойки. Когда же адвокаты захотели познакомиться с текстом, то его не нашли. Шаляпин потерял контракт. Разговор перешел на другую тему. Шаляпин пригласил адвокатов к завтраку, заговорились, и кончилось тем, что Шаляпин забыл, зачем он пригласил их к себе.
У него была склонность сутяжничать, скорее комическая, чем антипатичная, потому что судебные дела он обычно проигрывал.
Предстоял любопытный третейский суд между Шаляпиным и его старым другом художником Константином Коровиным. Вопрос возник в некотором роде принципиальный о праве художника продавать портрет без разрешения оригинала. Коровин написал портрет Шаляпина и продал одному коллекционеру без разрешения артиста. Неизвестно, чем кончился третейский суд, но это был не единственный конфликт Шаляпина с Коровиным, да и не с ним одним.
Когда строил дачу, то долго торговался и спорил с окрестными крестьянами; они чувствовали в нем «своего», хитрого русского мужика — скопидома, но близкие люди понимали, что для Шаляпина это была своего рода игра, он вошел в роль «хозяина» и разыгрывал из себя скаредную душу, и даже обижался, когда Коровин и Серов посмеивались над ним.
Обо всем этом мы были наслышаны, но настолько была велика власть его артистического обаяния, что эти противоречия характера, эта пропасть, лежащая между Шаляпиным-артистом и Шаляпиным-человеком, как бы не существовала для нас в ту крымскую весну. Мы сами, того не замечая, превратились в его верную свиту, в его поклонников, хотя среди нас были артисты, завоевавшие себе имя и славу, и не только в кинематографии. И Шаляпину нравилось это поклонение здесь, вдали от столиц, бескорыстное поклонение его таланту. И он сумел показать свое благоволение окружавшей его молодежи.
По дороге из Гурзуфа в Суук-Су можно было еще недавно видеть железную ограду и калитку. За оградой не было и следа жилья. Одинокая тропа вела на скалу над гротом. Все вокруг принадлежало богатой землевладелице, некоей Денисовой, но скала принадлежала Шаляпину. Отсюда, с огромной высоты, открывается море и Аю-Даг, точно спина медведя, жадно припавшего к воде.
Однажды вечером к скале Шаляпина двинулась странная процессия с фонарями и свечами под стеклянными колпаками. Здесь были артисты, приглашенные Шаляпиным, гитаристы и знакомые рыбаки из Гурзуфа и повара из ресторана-поплавка. Шествие двигалось уже в темноте, когда парк опустел и не было любопытных. Ночь была темная, луна была на ущербе. На скале у костра стояли симметрично расставленные четыре бочонка. Костер горел, раздуваемый ночным ветерком с моря, жарили шашлыки, потрескивал бараний жир. Владелец скалы лежал на ковре в превосходном настроении. Он рассказывал анекдот о волжском купце, поехавшем в первый раз за границу, о том, как, попав в Гамбург, купец запил на Гамбургском вокзале и спьяна снова сел в поезд и вернулся в Нижний-Новгород. Когда же спрашивали купца о загранице, он неизменно повторял: «Ну и пьют же в Гамбурге, ну и пьют!», хотя пил, собственно, он один, и притом в полном одиночестве.
Мы слушали этот рассказ во второй раз, но не могли не смеяться: уж очень живо и притом с комической серьезностью рассказывал Шаляпин. Потом драматическая актриса читала стихи Некрасова, отрывок из «Русских женщин», очень тепло и трогательно.
Костер погас, бочонки с вином опустели, зазвенели гитары. Луна зашла за горный кряж, стало совсем темно, догорели свечи в стеклянных колпаках. Ярко светили звезды, была теплая крымская ночь, трещали цикады, и чуть слышно долетал до скалы тихий плеск прибоя. И неожиданно Шаляпин запел. Он пел без аккомпанемента «Лучинушку». Как странно, как чудесно прозвучала южной ночью, на скале над морем русская песня! И с этой минуты он пел песню за песней, не заставляя себя просить, пел в каком-то радостном, снизошедшем на него вдохновении. Он пел «Сомнение» Глинки. С каким-то сдавленным рыданием и горечью пропел:

Не верю, не верю наветам коварным…

И такая укоризна, такая печаль была в этом неповторимом голосе, что женщины-артистки украдкой вытирали набегающие слезы.
Даже в старинном и довольно пошлом романсе «Глядя на луч пурпурного заката» он спел с таким благородством «мою любовь, и ту забыли вы». Слово «забыли» звучало у него, как стон отчаяния, как страстный упрек. Удивительно, как можно было так наполнить искренним чувством бесцветные слова «жестокого романса».
За горным склоном поднималось солнце, звезды бледнели, нежно-голубым, бледным сиянием открылось нам с огромной высоты море, и вдруг, подняв высоко еле мерцавший фонарь, Шаляпин запел:

Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Это было в мае 1917 года в Крыму, в Гурзуфе, на скале, которую и теперь называют «Скалой Шаляпина».
14
Однажды у Горького спросили:
— Как вы думаете, Алексей Максимович, умный человек Шаляпин?
Горький вскинул глаза на собеседника и, пристально поглядев, ответил вопросом:
— А вы как думаете?
— Если судить по тому, как он поет хотя бы «Пророка», да и по многому другому, — умный.
Горький снова поглядел на собеседника, наклонился и взволнованным голосом сказал:
— Умнейший мужик. Умнейший… в своем деле.
Дело Шаляпина было его искусство. А в жизни, как иногда говорил о нем Горький:
— Чудак какой-то… Да что «чудак», просто озорник.

15

Re: Биография Федора Шаляпина

Вспоминалась правдивая история, которая произошла с Шаляпиным однажды в Праге. В одном скромном кабачке Шаляпин вздумал рисовать на скатерти. Хозяйка кабачка заволновалась и потребовала деньги за испорченную скатерть. Шаляпин, не споря, заплатил и пожелал, чтобы ему отдали скатерть. Скатерть свернули и вручили ему. Но тут кто-то из гостей сказал хозяйке, что она сделала явную глупость. Скатерть с рисунком самого Шаляпина следует вставить в раму и повесить на стене как доказательство того, что этот скромный кабачок посетил знаменитый артист. Хозяйка попросила Шаляпина вернуть ей скатерть и положила перед артистом уплаченные ей десять крон.
— Как, десять? Всего десять? — спросил Шаляпин. — Пятьдесят крон, и ни гроша меньше.
И он получил с хозяйки за скатерть ровно пятьдесят крон, заработав, таким образом, на своем искусстве рисовальщика, и ушел в прекрасном настроении. Разве это не озорство?
Таким вот озорником он был в образе Еремки во «Вражьей силе». И не только озорником. Это был бедовый малый, прохожий человек, бражник, которому пальца в рот не клади, ходи рядом да оглядывайся: все пропьет — и свое и чужое, да еще и прирежет, варнак… Были такие типы в старой, отошедшей Руси.
В знаменитой «Широкой масленице», которую, как никто до него, пел Шаляпин, слушатели видели картину былой русской жизни: вот, мол, погулял, наломал дров, набил горшков на широкой масленице, а там:

Повезут из города
На санях на соломенных…

и будет озорнику великий пост. Размах, разгул, широкая удаль — все это было в исполнении Шаляпина, и особенно трагично и мрачно звучал погребальным напевом финал.
Шаляпин приводил театр в трепет и изумление в сцене у кабака. Стоило поглядеть, как Еремка ломается, кобенится у входа в кабак, как его корчит, поводит, а он все еще кобенится: «Хочу — зайду, хочу — не зайду», а ноги сами несут его, и он не то что входит, а как-то рыбкой ныряет в дверь кабака. Только артист, повидавший на своем веку волжскую голытьбу, бесшабашных пропойц, мог так показать кабацкую погибшую душу — озорника и варнака Еремку.
Еремка во «Вражьей силе» Серова был новый образ, созданный Шаляпиным. Эта роль была сыграна артистом в 1915 году. Критика так оценила новую работу Шаляпина: «Идеальный ритм в игре. Каждая пауза угадана и верно подготовляет следующую фразу».
«…Из ленивого никчемного разговора артист с величайшим мастерством и вдохновением подходит к кульминационному пункту — к дуэту «твоему горю помогу», где Еремка является уже своеобразным русским Мефистофелем».
Но нашлись и более строгие критики. Некто К. Н. Малков находил, что образ Еремки у Шаляпина «чисто пластический. Нет материала для динамического развития образа».
Такие поверхностные и глубоко несправедливые суждения не так уж редко находишь в критических статьях о Шаляпине. Нужно добавить, что Еремка в исполнении Шаляпина был настоящим триумфом артиста.
Было начало 1921 года. В Петрограде в бывшем Мариинском театре военно-театральный комитет устраивал спектакли для моряков и красноармейцев.
Одним из первых спектаклей была «Вражья сила». В театре было холодно, в партере сидели простуженные, кашляющие люди, пахло яловыми сапогами, тянуло махоркой из курилки. Однако это был не рядовой спектакль, у неискушенных зрителей чувствовалось огромное любопытство к человеку, чья жизнь стала легендой, к «царю Федору», как звали Шаляпина балтийцы-матросы.
— Получает, кроме жалованья, полведра водки в день, от водки, говорит, бас крепчает… — повторяли шаляпинскую поговорку люди в башлыках и с маузерами у пояса. — Ну и поет, что делает, что делает, откуда такое берется…
После спектакля мы пришли за кулисы, в уборную Шаляпина, — у нас было к нему деликатное дело: надо было уговорить Шаляпина выступить в Кронштадте в сухопутном манеже. Кронштадт был почетным местом, и балтийцы-моряки — не последние люди.
Шаляпин сидел полуголый у зеркала и снимал грим.
— Садитесь, старый знакомый, садитесь…
Голос был недовольный. Мы видели отражение его лица в зеркале, видели, как стирались черты Еремки, опухший, одутловатый Еремка исчезал и появлялись знакомые мягкие черты лица, светлые ресницы, широкие, открытые, втягивающие воздух ноздри.
— Какое же у вас ко мне дело?
Мы объяснили и сказали, что Горький тоже с ним будет говорить об этом деле и некий Экскузович — он ведал театром в то время.
— Как медведя, значит, со всех сторон обкладываете…
Тем временем он сбросил с себя отрепья Еремки и переоделся. Он стоял перед нами в прекрасно облегающем его мощную фигуру костюме, небрежно и изящно повязал галстук, пригладил вихор. Чуть серебрились виски, и едва заметные морщинки появлялись у крыльев носа, когда он улыбался.
Кто-то вздумал ему пересказать то, что говорили некоторые петроградские эстеты об исполнении им «Широкой масленицы», что будто бы там Шаляпин отображает судьбу русского «бунта».
— Тоже умники нашлись! Я когда пою, ни о чем этом не думаю. Думаю, да совсем не о том и задолго до того, как пою. Еремка! Да такой голытьбы сколько хошь на пристанях было.
Он начинал сердиться:
— Чепуху они говорят, я знаю, это все В… (он назвал фамилию одного искусствоведа и критика). Что им до меня надо? Делай, что хочешь, пиши про что хочешь, я к тебе не лезу, и ты меня не тронь! И что за судьба моя такая разнесчастная, каждый… лезет и учит! Да пошел он, в конце концов, к черту, еще беду накличет! Я жаловаться буду!.. Вы уж меня простите, я петь в Кронштадте не буду, не двужильный я в самом деле! Нет, петь в Кронштадте не буду! Будьте здоровы и не обижайтесь. Устал… Устал, ей-богу.
Однако дня через два позвонил Дворищин, близкий человек Шаляпина, и сказал:
— Федор Иванович просил вам передать, что в Кронштадте петь будет.
Но этот концерт в Кронштадте не состоялся по военным обстоятельствам.
Единственный случай, когда пришлось увидеть Шаляпина за кулисами, в его артистической уборной, имел особый интерес для нас потому, что открылась еще одна тайна его творчества.
Он снимал грим Еремки, в зеркале все еще отражалось испитое, страшное лицо варнака, бродяги. По мере того как исчезал этот образ и появлялись мягкие, округлые черты лица артиста, менялся и самый тон его разговора с нами.
Когда исчез Еремка, когда снят был грим и вместо лохмотьев на статной фигуре Федора Ивановича оказался пиджак, когда он небрежно и изящно завязал галстук, исчез и грубоватый, немного разухабистый тон, а прощаясь с нами, Шаляпин превратился в учтивого, приятнейшего хозяина, принявшего гостей не очень дружелюбно и сконфуженного этим обстоятельством.
Он проводил нас до дверей, галантно, с врожденной грацией подхватил под руку знакомую даму и, улыбнувшись, пошел к выходу.
Казалось странным, неужели этот учтивый и обаятельный человек только что свирепо и грубо обругал почтенного, старого человека, литератора, критика?
Неужели этот человек полчаса назад явился нам в образе бродяги, горького пьяницы, душегуба Еремки?
Действительно, это казалось чудом.
15
Видный литератор дореволюционного времени утверждал, что вся артистическая карьера Шаляпина — это работа над образом Мефистофеля. Это, пожалуй, преувеличение, но можно сказать, что вся артистическая деятельность Шаляпина была неустанным, творческим, упорным трудом. Уже говорилось выше о том, что некоторые почитатели Шаляпина думали, будто артист не работает, все дело в таланте, в интуиции художника. И потому эти наивные люди, вероятно, удивились, когда узнали, что артист не работает только тогда, когда он спит. Так справедливо утверждает Дорошевич.
«За обедом, ужином, в дружеской беседе он охотнее всего говорит, спорит о своих ролях».
«Я не знаю артиста, который бы работал больше, чем этот баловень природы и судьбы».
Люди искусства, литераторы, которым приходилось беседовать с артистом, вспоминают его долгие споры, суждения о том, как надо спеть ту или иную фразу, каким жестом надо подчеркнуть ее смысл. Любая застольная беседа в бессонную ночь превращалась в диспут об образе Мефистофеля, о том, как надо пропеть фразу из «Моцарта и Сальери», драгоценный пушкинский стих. И потому правильно такое, казалось бы, парадоксальное утверждение: у Шаляпина не было свободного времени, потому что все свое «свободное» время он был занят самой важной для себя работой: думами о том, как воплотить тот или иной образ, как изменить прежнее толкование роли и найти новое, более яркое, более глубокое и правдивое. Эти размышления и беседы артиста о своей работе были интересны для каждого, кому пришлось их слышать.
Во многих главах своей книги, посвященных искусству пения, он развивает основные положения своего блестящего творческого опыта:
«…Всякая музыка всегда так или иначе выражает чувства, а там, где есть чувство, механическая передача оставляет впечатление страшного однообразия. Холодно и протокольно звучит эффектная ария, если в ней не разработана интонация фразы, если звук не окрашен необходимыми оттенками переживаний».
Это требование — разработку интонации фразы — Шаляпин считает обязательным при исполнении русских опер. «В этой интонации нуждается и западная музыка, хотя в ней меньше, чем в русской, психологической вибрации. Этот недостаток — жесточайший приговор всему оперному искусству. Это сознание у меня нс ново. Оно мучило меня долгие годы».
Здесь особенную ценность для нас имеет замечание Шаляпина о высоком достоинстве русской оперной музыки, которое он называет «психологической вибрацией». Иными словами, он говорит о глубокой содержательности музыки, об особом даре русских композиторов выразить в звуках характер действующего лица, его психологию, его духовную сущность. В западной оперной музыке подобной содержательности и психологического проникновения, умения выразить в звуках образ героя почти нет, и потому мастер интонации, артист, поразительно передававший в звуках переживания действующего лица, Шаляпин достигал полного совершенства именно в русских операх.
«Можно по-разному понимать, что такое красота… Но о том, что такое правда чувства, спорить нельзя… Двух правд чувства не бывает. Единственным правильным путем к красоте я потому принял для себя правду».
На этом пути к красоте и правде формировался творческий метод артиста. Позднее Шаляпин сделал интересную попытку рассказать о нем.
«Как возникает и формируется сценический образ, можно сказать только приблизительно…» — начинает артист.
И Шаляпин довольно подробно рассказывает, от чего он отталкивался в начале своей работы.
Принесли партитуры оперы, он прежде всего знакомится с действующим лицом, которое ему надо воплотить на сцене: «Хороший или дурной, добрый или злой, умный, глупый, честный, интриган или сложная смесь всего этого…»
Шаляпин старается правильно прочитать произведение:
«Я должен выучить все роли, не только свою роль, — все роли до единой… Реплику хориста, и ту надо выучить… В пьесе надо чувствовать себя как дома. Больше, чем как дома».
Он утверждает, что надо знать произведение от первой ноты до последней:
«Не зная произведения от первой ноты до последней, я не могу почувствовать вполне и стиль того персонажа, который меня интересует непосредственно… Усвоив все слова произведения, все звуки, продумав все действия персонажей, больших и малых, их взаимоотношения, почувствовав атмосферу времени и среды, я уже достаточно знаком с характером лица, которое я призван воплотить на сцене… Словом, я его знаю так же хорошо, как знаю школьного товарища…»
Шаляпин, гениальный реформатор русского искусства, был яростным противником всякого формализма.
Каждый образ, созданный им на сцене, был вызовом теории «искусства для искусства» и сокрушал всякого рода формалистические изыски.
Он ценил благородные традиции русского оперного искусства:
«О традиции в искусстве можно, конечно, судить разно. Есть неподвижный традиционный конец, напоминающий одряхлевшего, склерозного, всяческими болезнями одержимого старца, живущего у ограды кладбища. Этому подагрику давно пора в могилу, а он цепко держится за свою бессмысленную, никому не нужную жизнь… Не об этой формальной и вредной традиции я хлопочу. Я имею в виду преемственность живых элементов в искусстве… Прошлое нельзя просто срубить размашистым ударом топора…»
«…Никак не могу вообразить и признать возможным, чтобы в театральном искусстве могла когда-нибудь одряхлеть та бессмертная традиция, которая в фокусе сцены ставит живую личность актера, душу человека… и слово!.. Позволю себе сказать, что и я в свое время был в некоторой степени новатором».
Здесь Шаляпин явно скромничает — он был истинным новатором в области оперного искусства, и дальше он объясняет, в чем состояла его новаторская роль:
«Я собственной натурой почувствовал, что надо ближе проникнуть к сердцу и душе зрителя, что надо затронуть в нем сердечные струны, заставить его плакать и смеяться, не прибегая к выдумке, трюкам, а, наоборот, бережно храня высокие уроки моих предшественников, искренних, ярких и глубоких русских старых актеров…»
И дальше Шаляпин образно и с острой иронией приводит пример режиссерского трюка в «Русалке» Даргомыжского. В то время когда Наташа горестно переживает измену князя, режиссер заставляет статистов перетаскивать на себе мешки с мукой на мельницу.
«Наташа в полуобморочном состоянии сидит в столбняке, еще минута — и она бросится в воду топиться, а тут мешки с мукой!..»
«Для чего это нужно?» — спрашивает Шаляпин «новатора»-режиссера.
«…Надо же как-нибудь оживить сцену».
Здесь Шаляпин дает волю своему гневу:
«Что ответить? Ступай, достань веревку и удавись. А я уж, может быть, подыщу кого-нибудь, кто тебя сумеет оживить».
Он- приводит комический случай с постановкой «Каменного гостя» Даргомыжского. Мысль о том, чтобы выступить в роли Лепорелло, была внушена Шаляпину Стасовым, воля Стасова для него всегда была законом. Шаляпин приступает к работе над образом Лепорелло.
«Я приступил к работе, то есть стал заучивать мою и все остальные роли пьесы, я это всегда делаю. Сижу у себя дома в халате, перебираю клавир… Входит господин с целой библиотекой подмышкой. Ему поручено ставить «Каменного гостя»…
Шаляпин с юмором передает диалог между ним и постановщиком, который, ссылаясь на некоего аббата Этьена, страница 37, том III, относит возникновение легенды о Дон Жуане к XII веку. Артист согласен: «Ставьте в стиле XII века». «Да, но Родриго дель Ступидос на 72-й странице II тома своего не менее классического труда поместил легенду о Дон Жуане в рамки XIV века». «Ну что же, и это хорошо. Чем плохой век? Ставьте в стиле XIV века».
Постановщик ставит оперу в стиле XIV века.
«У Лауры веселая застольная пирушка. На столе, конечно, полагается быть канделябрам, и вдруг постановщик замечает, что канделябры не соответствуют стилю аббата Этьена: «…тащи канделябры XII века». Очень мне стало смешно: «Бог с ним, думаю, пусть забавляется. Приступили к репетициям. Пиршественный стол уставлен так, что за ним не только невозможно веселиться, но и сидеть за ним удобно нельзя. Вступает в действие Дон Карлос. По пьесе, это грубый солдафон. Для прелестной 18-летней Лауры он не находит за пиром никаких других слов, кроме вот этих:

Пора пройдет, когда твои глаза
Впадут и веки, сморщась, почернеют
И седина в косе твоей мелькнет,
И будут называть тебя старухой,
Тогда — что скажешь ты?

Роль этого грубого вояки должен петь суровый бас, а запел ее легкий лирический баритон. Постановщик же, поглощенный канделябрами, находил, по-видимому, бескостный тон певца вполне подходящим и ничего не говорил. Об этом ничего не сказано у аббата Этьена, ни у Родриго дель Ступидоса… Послушал я, послушал, не выдержал и сказал:
— Пойду я, господа, в баню. Никакого «Каменного гостя» мы с вами петь не будем».
В этом характерном для Шаляпина живом и остроумном рассказе есть правда, хотя и аббат Этьен и Родриго дель Ступидос (stupid по-французски — глупый) — художественный домысел Шаляпина, но пренебрежение к важному и существенному в опере, псевдонаучные изыскания и преувеличение значения мелочей очень характерны для некоторых режиссеров-«новаторов». И Шаляпин высмеивал их справедливо.
В воспоминаниях художника Головина мы находим интересный эпизод. Шаляпин решительно возражал против декораций, написанных Головиным к «Борису Годунову». В этих воспоминаниях звучит даже жалоба на вмешательство Шаляпина в ту область, которая, казалось бы, касается только художника. Но если вдуматься в замечания Шаляпина, относящиеся к декорациям в опере, можно легко понять, чего требовал от художника в оперном спектакле артист:
«Я признаю и ценю действие декораций на публику. Но, произведя свое первое впечатление на зрителя, декорация должна сейчас же утонуть в общей симфонии сценического действия. Беда же в том, что новаторы, поглощенные нагромождением вредных, часто бессмысленных декоративных и постановочных затей, уже пренебрегают всем остальным, самым главным в театре — духом и интонацией произведения — и подавляют актера, первое и главное действующее лицо».
Шаляпин приводит пример подобных бессмысленных затей: он рассказывает о том, как режиссер, вычитавший у Карамзина или у Иловайского, что Григорий Отрепьев бежал из монастыря осенью, в сентябре оставляет окно в келье открытым, а за окном дает осенний пейзаж — блеклую зелень.
«Хронология торжествует, но сцена погублена, — утверждает Шаляпин. — Мусоргский написал к этой картине зимнюю музыку. Она заунывная, сосредоточенная, замкнутая — открытое окно уничтожает настроение всей сцены».
Развивая свои мысли о рождении сценического образа, Шаляпин писал:
«Жест, конечно, самая душа сценического творчества… Правда жеста и его выразительность — первооснова актерской игры, — утверждал Шаляпин, — малейшее движение лица, бровей, глаз, что называют мимикой, есть в сущности «жест».
И дальше он говорил с полным убеждением:
— Жест есть не движение тела, а движение души.
Когда же устранено «все механическое и протокольное», наступает то, что Шаляпин называет «свободой театрального творчества».
Однако эта свобода творчества подчинена самому суровому самоконтролю. Здесь Шаляпин говорит о чувстве художественной меры. Он говорит о том, что артист прежде всего сам должен быть убежден в том, что он хочет внушить публике: «…он должен верить в создаваемый им образ твердо и настаивать на том, что вот это и только это — настоящая правда. Так именно жил персонаж, и так именно он умер, как я показываю. Чувства должны быть выражены интонацией, и жесты сделаны по строжайшей мерке, соответствующей данному персонажу и данной ситуации. Чувствительность и слезу надо заимствовать у самого персонажа, они-то будут правдивыми».
Шаляпин подробно говорит о контроле артиста над собой на сцене:
«Я никогда не бываю на сцене один. На сцене два Шаляпина. Один играет, другой контролирует…»
И этот другой приказывает Шаляпину: «убавь слезу» или, наоборот, «мало, суховато, прибавь…»
Шаляпин рассказывает о том, как он видит все, что происходит на сцене, даже малейший непорядок в одежде хориста, продолжая в то же время играть. Если он смеется, то это смеется герой, если плачет — это слезы героя, которого он изображает. Он припоминает, как однажды в «Иване Сусанине» он, Сусанин, поддался чувству не Сусанина, а своему чувству, чувству Шаляпина, и чуть было не заплакал по-настоящему и сразу же заметил, что это отражается на звучании его голоса, что он теряет контроль, и тотчас усилием воли овладел собой. Когда Збруева, исполнявшая роль царевича Федора в «Борисе Годунове», не могла удержаться от настоящих слез в те минуты, когда Шаляпин — царь Борис умирал, он в паузе совершенно обычным тоном, незаметно для публики, сказал ей: «Не плачь, Женя» и тотчас с прежней силой и драматическим чувством продолжал сцену.
Он советовал артистам не плакать на сцене настоящими слезами: «Слезы дальше рампы не идут».
Вл. И. Немирович-Данченко пишет: «Шаляпин говорил, что перед выходом надо шалить, шутить. Вероятно он себя так наладил».