1

Тема: Т. К. Шах - Азизова - Русский Гамлет

Статья посвящена русскому писателю и драматургу Антону Павловичу Чехову.

       ("Иванов" и его время)
       
       Иванов. Я умираю от стыда при мысли, что я, здоровый, сильный
       человек, обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда, не то в
       лишние люди... сам черт не разберет!
       
       А. П. Чехов. Иванов
       
       Сравнение с Гамлетом всегда было высокой честью для любого
       литературного героя. Случалось, что это имя присваивали те, кто не имел на
       него права. И вдруг находится человек, который ни быть, ни зваться Гамлетом
       не желает, для которого это - "позор".
       Отчего? Кто повинен в этом - Иванов ли, не понимающий Гамлета, или его
       автор, ила время, бросившее тень на шекспировского героя?
       Гамлет неразлучен с русской культурой, и не только потому, что Шекспир,
       как известно, нашел в России свою вторую родину. Есть нечто в личности и
       судьбе датского принца, что многократно отозвалось в русском обществе XIX в.
       с его обилием философических натур, лишних людей и мизантропов. Несколько
       поколений в разной степени были отмечены гамлетизмом: одиночеством;
       склонностью к рефлексии; разрывом слова и дела, образа мыслей и образа
       жизни.
       
       * * *
       
       Без этих черт нет Гамлета, хотя он и не исчерпывается ими. Каждая эпоха
       так или иначе оценивает их, то возвышая, то снижая иронией, и вносит свои
       поправки в понимание вечного образа.
       Не редкостью было в России и критическое отношение к Гамлету: одни
       считали пороком его бездействие, другие - раздвоенность, третьи обвиняли в
       эгоизме. Так или иначе, не боялись "говорить о темных сторонах гамлетовского
       типа, о тех сторонах, которые именно потому нас более раздражают, что они
       нам ближе и понятнее" {И. С. Тургенев. Гамлет и Дон Кихот. - Собр. соч. в 12
       томах, т. 1). М., ГИХЛ, 1956, с. 178.}, - о том продолжении и развитии,
       которое получал гамлетизм в его массовом психологическом варианте,
       распространяясь вширь. По существу, через критику Гамлета всякий раз шла
       самокритика поколения - не снижавшая, впрочем, до поры масштаба личности и
       трагедии датского принца.
       Гамлетизм обычно усиливается в безвременье, после таких трагических
       потрясении, какими были разгром декабристов или народничества. В 80-е годы
       популярность гамлетовских мотивов и самой пьесы даже для России необычайна
       {См. в кн.: "Шекспир и русская культура". М. - Л., "Наука), 1965 (гл.
       VIII).}. Она видна в обилии переводов, постановок, исследований,
       литературных вариаций на темы "Гамлета ", особенно - в лирической поэзии.
       Психологическая формула времени в стихах С. Я. Надсона словно пришла сюда из
       "Гамлета":
       
       ...я сын наших дней,
       Сын раздумья, тревог и сомнений.
       
       {С. Я. Надсон. Полн. собр. стихотв. М.-Л.,
       "Сов. писатель", 1962, с. 205.}
       
       Появляется немало исследований гамлетизма вообще и русского гамлетизма
       в особенности. В одном и том же 1882 г. выходит несколько работ
       народнических критиков, обращенных к событиям и героям дня, но трактующих их
       через "Гамлета" и через "Гамлета" же ведущих пропаганду своих идей.
       П. Лавров, анализируя причины недавней трагедии народовольцев, пишет об
       этом иносказательно, на примерах из шекспировских пьес, и оттуда же выводит
       мораль: "Гибель, если отступаешь перед делом, которое пред тобою поставила
       история. Гибель, если в деле не различаешь друзей от врагов, союзников от
       противников, если не присоединяешь понимание к решительности. Гибель, если
       не понимаешь, ... в какой исторической среде приходится действовать. Человек
       должен быть вооружен с головы до ног для жизненной борьбы, вооружен знанием
       и решимостью и никогда не должен отступать перед борьбою, в которую его
       вводит жизнь" {П. Слепышев (П. Л. Лавров). Шекспир в наше время. - "Устои",
       1882, э 9-10. См. также в кн.: П. Л. Лавров. Этюды о западной литературе.
       Пг., 1923, с. 206.}.
       А. Скабичевский дает своеобразную классификацию гамлетизма, с его
       разнообразными общественными корнями и психологическими вариантами.
       Применительно к 80-м годам Скабичевский расширяет понятие гамлетизма, видит
       его, как сейчас сказали бы, тотальным - "гамлетизм нашего века, лежащий в
       основах всех наших общественных отношений" {Алксандров (А. Скабичевский}.
       Жизнь в литературе и литература в жизни. - "Устои", 1882, э 9-10, отд. XIII,
       с. 43.}.
       П. Якубович разрабатывает понятие современного гамлетизма конкретно:
       "Перед Гамлетом наших дней стоит роковая альтернатива: жить, как все, или
       верить и жить, как единицы... Жить, как все, для него нравственно
       невозможно: для этого он слишком честен, слишком идеален, слишком дитя своей
       эпохи; для веры и дел - он слишком измят, слишком стар нравственно, слишком
       зол, слишком скептичен, - таким сделала его жизнь, среда и воспитание" {М.
       Гарусов (П. Ф. Якубович). Гамлет наших дней (Рассказы Всеволода Гаршина). -
       "Русское богатство", 1882, N 8, отд. IX, с. 69.}. (При этом Скабичевский и
       Якубович имеют в виду высокий, трагический образец гамлетизма - Вс. Гаршина
       и его лирического героя, во многом спаянного с автором.)
       На фоне этих трех статей диссонансом звучит само название статьи Н. К.
       Михайловского - "Гамлетизированные поросята" - и ее саркастический тон.
       Сохраняя, при сурово критическом отношении к противоречиям Гамлета, уважение
       к нему как к "очень крупному человеку" и доверие к "резкой искренности
       самоосуждения", Михайловский признается: "...не Гамлет нас здесь
       интересует, а некоторые его копии...". Копии эти, по мере перерождения и
       деградации гамлетовского начала, подразделяются на "гамлетиков" и
       "гамлетизированных поросят".
       "Гамлетик - тот же Гамлет, только поменьше ростом"; "Но в гамлетике
       все-таки сохраняются две несомненные, подлинные гамлетовские черты, конечно,
       в сокращенном размере. Во-первых, гамлетик все-таки, действительно, страдает
       от сознания своей бездельности; во-вторых, в связи с этим, он не сверху вниз
       смотрит на практическую деятельность вообще, и на лежащую перед ним задачу в
       частности, а наоборот, снизу вверх: не дело ничтожно, а он, гамлетик,
       ничтожен" {Н.К. Михайловский. Гамлетизированные поросята. - "Отечественные
       записки", 1882, N 12. См. также: Н. К. Михайловский. Сочинения, т. 5. СПб.,
       1897, с. 685-687.}.
       Еще ниже - "гамлетизированный поросенок", псевдо-Гамлет, самолюбивое
       ничтожество, склонное "поэтизировать и гамлетизировать себя":
       "Гамлетизированному поросенку надо... убедить себя и других в наличии
       огромных достоинств, которые дают ему право на шляпу с пером и на черную
       бархатную одежду". Но Михайловский не дает ему этого права, равно как и
       права на трагедию:
       "Единственная трагическая черта, которою можно, не изменяя
       художественной правде, осложнить их смерть, это дегамлетизация, сознание в
       торжественную минуту смерти, что Гамлет сам по себе, а поросенок тоже сам по
       себе" {Там же, с. 688, 703-704.}.
       Такова амплитуда колебания русского гамлетизма уже в начале 80-х годов:
       от трагического героя, потерпевшего поражение борца - до подделки под
       Гамлета, пародии на Гамлета. Некоторые черты датского принца, не просто
       гипертрофированные, но искаженные временем, перерождаются в комическую
       характеристику того типа людей, который будет назван "размагниченным
       интеллигентом".
       Название это возникает в статье Н. Рубакина "Размагниченный
       интеллигент". В форме острого сатирического очерка автор описывает историю
       своего (вероятно, придуманного) знакомого, и его крутую эволюцию - от
       университетского юноши до "раскисшего субъекта", одержимого рефлексией.
       Приведены письма, дающие "возможность нарисовать по ним состояние многих
       интеллигентных душ и выяснить главные фазы того процесса, который сам Иван
       Егорович <герой очерка> довольно метко окрестил названием <I>размагничивания"</I>.
       Дается и песенка - своего рода гимн "размагниченного интеллигента".
       
       Я каждый день обедаю:
       Какой в том смысл - не ведаю!
       Я каждый день читаю:
       К чему - не понимаю!
       Я также не могу понять,
       Зачем хочу я ночью спать.
       Я каждый день хожу, сижу
       И цели в том не нахожу.
       Мне ничего не надо -
       Ни рая и ни ада.
       Противны мне до смерти
       И ангелы, и черти.
       Гоню я прочь в три шеи
       И чувства, и идеи.
       Мне смерти б не хотелось,
       Но жизнь весьма приелась.
       Я, право, сам не знаю -
       Живу иль умираю*.
       
       {*Н. Рубакин. Размагниченный интеллигент (Из частной переписки половины
       90-х годов). - В сб.: "На славном посту (1860-1900). Литературный сборник,
       посвященный Н.К. Михайловскому". СПб., 1900, ч. II, с. 328, 330.}
       
       Раздраженная неприязнь к "поющим и тоскующим" часто звучит у Чехова;
       она нарастает к 90-м годам и сатирическим всплеском разряжается в фельетоне
       "В Москве" (1891).
       "Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам,
       ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: - Боже, какая скука!
       Какая гнетущая скука!" (VII, 499).
       Указаны и причины скуки: невежество, самомнение, зависть к более
       удачливым людям - хотя все как будто было в руках "московского Гамлета", и
       он "мог бы учиться и знать все": "Да, я мог бы! Мог бы! Но я гнилая тряпка,
       дрянь, кислятина, я московский Гамлет. Тащите меня на Ваганьково!" (VII,
       506).
       Дважды повторен в фельетоне совет, данный герою незнакомым раздраженным
       господином: "Ах, да возьмите вы кусок телефонной проволоки и повесьтесь вы
       на первом попавшемся телеграфном столбе! Больше вам ничего не остается
       делать!" (VII, 499). Но не таков "московский Гамлет", чтобы делать
       действенные выводы из своей рефлексии...
       Истинный Гамлет в представлении Чехова не смешивался с этим своим
       комическим двойником. Рецензируя спектакль Пушкинского театра, Чехов еще в
       начале 80-х годов отметил в Гамлете именно те черты, которые двойнику не
       свойственны: "Гамлет не умел хныкать. Гамлет был нерешительным человеком, но
       не был трусом, тем более, что он уже готов был к встрече с тенью" (I, 490).
       Проблема "Чехов и Гамлет" слишком велика, чтобы всю ее ставить в
       небольшой статье; она много раз затронута {См. в упомянутой уже книге:
       "Шекспир и русская культура", а также: Я. Борковский. Чехов: от рассказов и
       повестей к драматургии. - В его же кн.: "Литература и театр". М.,
       "Искусство", 1969; М. Смолкни. Шекспир в жизни и творчестве Чехова -
       "Шекспировский сборник". М., ВТО, 1967. Касается этой проблемы и Б.
       Зингерман в подготовленной к печати рукописи "Время в пьесах Чехова".}, хотя
       никем еще специально, в объеме всего чеховского творчества не освещена.
       Малая, но важная ее часть касается взаимоотношений Иванова с Гамлетом {См.
       об этом: М. Е. Елизарова. Образ Гамлета и проблема "гамлетизма" в русской
       литературе конца XIX в. (80-90-е гг.). - "Научные доклады высшей школы.
       Филологич. науки", 1964, N 1. Автор подходит к проблематике "русского
       Гамлета", но берет материал широко и "Иванова" касается мимоходом. Этой же
       теме посвящена статья Ж. С. Норец - "Иванов и Гамлет. (Опыт сравнительной
       характеристики). - В сб.: "Страницы русской литературы середины XIX в.". Л.,
       ЛГПИ им. Герцена, 1974. Норец занята подробным сравнительным анализом двух
       пьес - "Иванова" и "Гамлета", вплоть до развернутых сопоставлений текста;
       Гамлет и Иванов - равноправные герои ее статьи; немалое место занимает
       сценическая история пьес. Справедливо отмечая большую возвышенность и
       философичность Гамлета, Норец склонна равнять с ним Иванова в нравственном
       плане. Иванов при этом наделяется такой же способностью любить и глубиной
       чувства, как Гамлет (хотя к моменту действия пьесы он эту способность уже
       утратил). В самоубийстве Иванова видится акт протеста и борьба с жизнью, а
       по капитуляция перед ней, не приговор себе. Симптомы разрушения личности
       Иванова почти не замечены; тем самым снимается проблема сложности,
       двойственности героя, а вслед за ней - и проблема чеховской программной
       объективности. Вероятно, некоторое "выпрямление" и героизация Иванова
       заставили ленинградского автора видеть "настоящую реабилитацию" чеховского
       героя в игре Б. Смирнова (1955) с ее романтической приподнятостью, а не в
       трактовке Б. Бабочкина (1960), более сложной, сочетающей трагизм с жестокой
       точностью, близкой диалектике чеховского мышления.}. Почему Иванов не хочет,
       чтобы его считали Гамлетом, - понятно, если иметь в виду созданный временем
       комический вариант Гамлета. Открещиваясь от Гамлетов, Манфредов и лишних
       людей, Иванов отрицает без вины виноватых - даже не их, а кривое зеркало
       времени, исказившее их черты. Сложнее, однако, понять истинные, объективные
       соотношения Иванова с Гамлетом - "уж не пародия ли он?"
       Для того чтобы в полной мере представить необыкновенную характерность
       "Иванова" для 80-х годов, пришлось бы изучить великое множество драм,
       стихов, новелл и юморесок, то предвещающих Иванова, то во времени вторящих
       ему, то продолжающих его мотивы: "...всеми русскими беллетристами и
       драматургами чувствовалась потребность рисовать унылого человека" (XIV,
       290).
       Стоит взять хотя бы один постоянный мотив тоски, снедающей Иванова
       ("Как только прячется солнце, душу мою начинает давить тоска. Какая
       тоска!"), - и он эхом отзовется в литературе этих лет.
       
       Чуть не с колыбели сердцем мы дряхлеем,
       Нас томит безверье, нас грызет тоска...
       Даже пожелать мы страстно не умеем,
       Даже ненавидим мы исподтишка! -
       
       скорбит Надсон {С. Я. Надсон. Полн. собр. стих., с. 238.} и собирает в
       своем дневнике эти настроения в грустную формулу: "Цели нет, смысла нет,
       возможности счастья и удовлетворения тоже нет, - есть тоска и тоска" {С. Я.
       Надсон. Проза. Дневники. Письма. СПб., 1912, с. 209-210.}.
       Примеры можно продолжать долго; не редкость они и в драматургии. В.
       Хализевым, к примеру, отмечено поразительное сходство пьесы И. В.
       Шпажинского "Сам себе враг" с ситуацией и героями "Иванова" {В. Е. Хализев.
       Русская драматургия накануне "Иванова" и "Чайки". - "Научные доклады высшей
       школы. Филол. науки". М, 1959, No 1.}. Литератор К. Баранцевич живо ощутил в
       Иванове свое и себя и писал Чехову: "...тот срединный человек <I>Иванов,</I>
       который в сотнях лиц сидел вокруг меня, глядел во мне самом. Да, это тип,
       который в лице Вас нашел, наконец, достойного для себя певца" {"Гос. б-ка
       СССР им. В. И. Ленина. Записки отдела рукописей", вып. 8. А. П. Чехов. ОГИЗ,
       Госполитиздат, 1941. с. 32.}.
       Словом, перед Чеховым была пестрая и обширная панорама разного рода
       "унылых людей", в литературе и в жизни. Это вызвало неожиданную и здоровую
       реакцию:
       "Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что доселе писалось о
       ноющих и тоскующих людях, и своим "Ивановым" - "положить предел этим
       писаньям" (XIV, 290).
       "Предел" он не положил, но высказался так дерзко и резко, что вызвал
       своей пьесой в публике и критике настоящий шок. В хоре злобных, хвалебных
       или растерянных голосов интереснее всего те, которые относятся не к первой,
       еще несовершенной, редакции пьесы {См. ст. И. Ю. Твердохлебов. К
       творческой истории пьесы "Иванов". - В сб.: "В творческой лаборатории
       Чехова". М., "Наука", 1974.}, но ко второй - окончательной и зрелой; и
       особенно важен здесь отзыв Михайловского.
       Михайловский, не принимающий Иванова, все же щадит его, не зачисляя в
       разряд "гамлетиков" или "гамлетизированных поросят"; правда, не замечает он
       в Иванове и той "резкой искренности самоосуждения", что так ценилась им в
       Гамлете. Со всей своей суровой категоричностью Михайловский дает
       социально-нравственный портрет Чехова, обвиняя его в "пропаганде тусклого,
       серого, умеренного и аккуратного жития" и в "идеализации отсутствия идеалов"
       {И. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 778.}.
       Иного трудно было ждать от народнической критики, привыкшей и
       приучившей читателя к явному и безусловному разграничению автора и героя,
       черного и белого, добра и зла. Переворот, совершенный немыслимой чеховской
       объективностью ("...никого не обвинил, никого не оправдал..." - XIII, 381),
       был слишком внезапен и крут.

2

Re: Т. К. Шах - Азизова - Русский Гамлет

Тирада Михайловского о "пропаганде ... серого жития" была вызвана
       советами, которые Иванов в I акте дает доктору Львову: "Голубчик, не воюйте
       вы в одиночку с тысячами, не сражайтесь с ветряными мельницами, не бейтесь
       лбом об стены... Да хранит вас бог от всевозможных рациональных хозяйств,
       необыкновенных школ, горячих речей... Запритесь себе в свою раковину и
       делайте свое маленькое, богом данное дело..." (XI, 24).
       Чехов в своем обширном письме-анализе "Иванова" (XIV, 268-274) готов
       негодовать на этот тон "преждевременно утомленного человека". Но это не
       значит, что Иванов дает свои советы искренне, что они отражают нередкое в ту
       пору нравственное ренегатство. Иначе не вспоминал бы Иванов с волнением и
       тоской период "ветряных мельниц" как лучшие годы своей жизни: "Ну, не смешно
       ли, не обидно ли? Еще года нет, как был здоров и силен..." и т. д. (XI, 57).
       Упрек в "идеализации отсутствия идеалов" объясняется тем, что истинный
       идеал в пьесе Чехова не персонифицирован, не назван, и нет даже
       соответствующего резонера, который пояснил бы недогадливой публике, что без
       идеала жить плохо. Михайловскому, вероятно, не хватало в пьесе слов такого
       рода, сказанных Чеховым в письме: "...осмысленная жизнь без определенного
       мировоззрения - не жизнь, а тягота, ужас" (XIV, 242). Когда старый профессор
       в "Скучной истории" назовет свою духовную болезнь, это сразу вызовет у
       критика понимание и совсем иное отношение к автору: "...пусть он будет хоть
       поэтом тоски по общей идее и мучительного сознания ее необходимости"
       {Н. К. Михайловский. Соч., т. 6, с. 784. 240.}.
       От Чехова ждали и объяснения: почему Иванов стал таким? Объяснение,
       данное героем Рубакина ("Так я сам себя и размагничиваю") или в названии
       пьесы Шпажинского ("Сам себе враг"), не устроило бы Чехова - ведь он "никого
       не обвинил". Такого рода объяснение годилось бы "московскому Гамлету", все
       беды которого - от душевной распущенности и лени; дальше Чехов не хочет
       заглядывать - да, вероятно, и некуда. Другое дело - Иванов. Здесь случай
       несравнимо более серьезный, и он сопровождается как самоанализом героя, так
       и - в письмах - анализом автора.
       Иванов объясняет происшедшие в нем перемены, утрату "энергии жизни"
       тем, что надорвался, смолоду взвалив на себя непосильный груз забот и дел.
       Чехов не спорит с ним, но расширяет поле анализа - от единичной судьбы героя
       до национального бедствия, и пользуется полюбившимся ему термином
       "утомляемость" - но видимости медицинским, "клиническим", а на деле
       говорящим о социальных и психологических процессах. Утомляемость, по Чехову,
       сменяет периоды общественного возбуждения, которые у русской интеллигенции
       кратковременны и следствием своим имеют упадок сил и разочарование в себе и
       в жизни.
       Об утомляемости будет говориться и после "Иванова". В "Рассказе
       неизвестного человека" герой - террорист, разочарованный в целях и средствах
       своей деятельности, упорно и тщетно ищет причины утомления: "Но вот
       вопрос... Отчего мы утомились? Отчего мы, вначале такие страстные, смелые,
       благородные, верующие, к 30-35 годам становимся уже полными банкротами?
       Отчего один гаснет в чахотке, другой пускает пулю в лоб, третий ищет
       забвения в водке, картах, четвертый, чтобы заглушить страх и тоску,
       цинически топчет ногами портрет своей чистой, прекрасной молодости? Отчего
       мы, упавши раз, уже не стараемся подняться и, потерявши одно, не ищем
       другого? Отчего?" (VIII, 225-226).
       Прямого и полного ответа на все эти "отчего?" Чехов в своих
       произведениях не дает: и по цензурным, вероятно, соображениям; и потому, что
       сам еще всего ответа не знает; и намеренно ("...Вы смешиваете два понятия:
       решение вопроса и правильная постановка вопроса. Только второе обязательно
       для художника" - XIV, 208). Ясно и постоянно у него лишь одно: он ищет
       внеличные причины и объективные условия - слишком далеко зашла эпидемия
       российской утомляемости, чтобы винить в ней только отдельных людей.
       В одном из писем есть попытка набросать широкую панораму этих условий:
       "С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость,
       страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности,
       беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли; с другой
       - необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой,
       холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость
       столиц и проч. Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места
       не остается, бьет на манер тысячепудового камня" (XIV, 33-34).
       Это объяснение, данное в том же 1888 г., когда писались вторая редакция
       "Иванова" и большое письмо о нем, широко, но исторически не конкретно - его
       можно отнести к разным, по обязательно к 80-м годам. Годом позже, в "Скучной
       истории", главная беда времени будет обозначена точнее: "... в моих желаниях
       нет чего-то главного, чего-то очень важного" - "того, что называется общей
       идеей или богом живого человека".
       "А коли нет этого, то значит, нет и ничего" (VII, 279 и 280).
       В 90-е годы Чехов чаще будет говорить о целях - о нехватке у
       интеллигенции "высших и отдаленных целей" (XV, 451), о неопределенности
       целей, из-за которой погибнет Треплев, и т. д. По существу, это то же, что
       общая идея; позднее доктор Астров образно скажет об втом каи об огоньке
       жизни ("...у меня вдали нет огонька" - XI, 214).
       Истинное объяснение образа Иванова складывается постепенно, из всего
       чеховского творчества 80-90-х годов в целом. Тогда и вырастает во всем своем
       объеме драма поколения, лишенного прежней веры и тоскующего по новой.
       Вместе с тем приходится помнить, что 80-е годы, по словам В. И. Ленина,
       - эпоха "мысли и разума" {В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 12, с. 331.
       242.}; это - время для Гамлетов. В гамлетовскую ситуацию введен
       гамлетовского типа герой-интеллигент, на разломе эпох остановившийся
       поразмыслить, мучающийся вопросами бытия ("...кто я, зачем живу, чего хочу?"
       - XI, 77). Он негодует на себя за бездействие, хотя исторически оно (нам -
       не ему) понятно: ни рациональные хозяйства Иванова, ни своевременная месть
       Гамлета не изменили бы общего порядка вещей, не укрепили бы "расшатавшийся
       век". Пусть Гамлет завидует энергии Фортинбраса, идущего драться за жалкий
       клочок земли, - это вариант не для Гамлета. Пусть близкие Иванову люди дают
       ему советы по борьбе с хандрой - советы тщетны, потому что относятся к
       следствию, но не к причине.
       Интересно, что Иванов, объективно близкий к Гамлету, признавать этого
       не хочет, другие же, претенденты несостоятельные, усиленно рекламируют свой
       гамлетизм. Лаевский из "Дуэли" после очередного приступа пустой рефлексии с
       нежностью думает о себе: "Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета... Как
       верно Шекспир подметил! Ах, как верно!" (VII, 339). При этом Лаевский -
       совершенно не Гамлет. В его личности, духовном строе нет истинного
       драматизма и глубины, и ему не дано ни одного поступка, если не возвышающего
       до Гамлета, то хотя бы приближающего к нему.
       Когда же рядом с Лаевским встает Иванов с его духовным максимализмом,
       суровой и саркастической самокритикой, с высоким строем речей и мыслей, с
       достойным трагического героя финалом, - различие этих героев, этих
       человеческих типов вырисовывается так же ясно, как различие "гамлетиков" и
       людей, духовно родственных Гамлету.
       Что же - русский Гамлет без оговорок? Нет, разумеется; оговорки диктует
       время.
       Иванов, вовлеченный силой обстоятельств и складом своей мыслящей и
       совестливой личности в гамлетовскую ситуацию, в отличие от датского принца -
       человек обыкновенный, по словам Чехова, "ничем не замечательный", типичный
       (по, в отличие от Лаевского, не мелкий). В этом - особенность не только
       чеховского творчества с его тягой к "обыкновенным людям", но и самого
       времени, когда гамлетизм становился достоянием не исключительных одиночек, а
       широкого круга людей. "У Чехова в драмах лучшие из действующих лиц - а их
       большинство - исповедуют как бы массовый гамлетизм..." {Н. Берковский,
       Чехов: от рассказов и повестей к драматургии, с. 153.}
       Объективность Шекспира и Чехова в том, что оба они показывают человека
       сложным, противоречивым, способным на разное. Но у Шекспира это - сложность
       крупно взятых добра и зла; у Чехова - значительного и обыденного,
       драматического и нелепого, высокого и пошлого. Время будней и прозы
       измельчило тот материал, из которого прежде создавались трагические,
       романтические, демонические герои, перепутало его с повседневностью. Иванов,
       при всей беспощадности своего анализа, мыслит но глобально, как Гамлет, а в
       продолах, очерченных повседневностью. "Мировой скорби" также нет в нем -
       скорбит и негодует он в основном о своей судьбе.
       Гамлет, при своих противоречиях и недовольстве собой, остается героем
       возвышенным. В Иванове же Чехов, по его собственному признанию, "суммировал"
       разные черты "унылых людей", от трагедийного до комедийного их полюса, и не
       сразу решил, давать ли своему герою право на драму...
       Кроме того, Чехов принципиально "никого не оправдал". В поведении
       Иванова есть моменты, которые, понимая и объясняя его неврастенией и
       потерянностью, оправдать действительно невозможно. Это - жестокость. не
       снятая ни осознанием ее, ни раскаянием. Жестокость Гамлета к близким
       женщинам, матери и Офелии, была справедливой и вызванной их предательством,
       пусть не намеренным, совершенным в ослеплении страсти (Гертруда) или из
       дочернего послушания (Офелия). Жестокость Иванова к больной жене, его
       страшные слова в конце III акта ("Так знай же, что ты... скоро умрешь..." -
       XI, 06) стоят между героем и нами и заставляют предъявлять ему нравственный
       счет. Между тем жестокость - не в натуре Иванова, истинного, прежнего,
       живущего в памяти Сарры и Саши. Это-симптом изменения и распада личности,
       фатального и необратимого, который будет остановлен - оборван - только его
       финальным выстрелом.
       Зрелищем неврастении или жестокости Иванова Чехов словно испытывает
       меру нашего, читательского и зрительского, доверия. В иные моменты он
       балансирует на тон опасной грани, за которой окажется, что его герой -
       психически больной человек, или "Тартюф", притворщик, в чем уверен Львов,
       или безвольный ипохондрик, сделавший культ из своей душевной лени. Но потом
       разные начала уравновешиваются, и в результате складывается объективная
       характеристика.
       Позднейшие герои чеховских пьес тоже будут сложны и показаны в двойном
       свете иронии и понимания. Но ирония эта грустно-сочувственная, в отличие от
       холодного анализа Иванова: словно молодой врач-экспериментатор полемически,
       эпатирующе даже, демонстрирует беспощадность и безошибочность своего метода.
       Дело, однако, не только в молодом запале и темпераменте
       экспериментатора. Более глубокая и неявная причина - в сложном отношении
       Чехова к русскому гамлетизму и к тому типу людей, который представлен
       Ивановым. Ю. Смолкин, впрочем, решает этот вопрос просто:
       "Фельетон ""В Москве"", написанный почти в одно время с "Ивановым",
       служит ключом к пониманию социального аспекта образа Иванова и отвечает
       окончательно на вопрос об отношении писателя к гамлетизму" {Ю. Смолкин.
       Шекспир в жизни и творчестве Чехова, с. 83. 244}.
       Ключ все же не здесь. У "московского Гамлета" нет ни "прекрасного
       прошлого" Иванова, ни его ума, самоанализа, беспокойной совести, и похож он
       на Иванова, как карикатура на подлинник. "Я презираю лень, как презираю
       слабость и вялость душевных движений", - напишет Чехов в конце 90-х годов
       (XVII, 59); он мог бы с полным правом сказать это и раньше. Но Иванов по
       этим критериям чеховского презрения не заслуживает - не только потому, что
       яростно презирает себя сам, но потому, что не ленив, не слаб и не вял.
       Наделив его прямотой, честностью и горячностью, желая для роли "гибкого,
       энергичного актера", который "может быть то мягким, то бешеным" (XIV, 289 и
       290), Чехов сам закрывает себе путь к сатире или водевилю и делает из
       истории Иванова драму жизнеспособного человека, не нашедшего себе применения
       в жизни.
       Вопрос следовало бы поставить просто и прямо: насколько гамлетизм
       присущ самому Чехову? Если судить по переписке 80-90-х годов, то на первый
       взгляд в полной мере. Лейтмотивом проходит уже знакомая тоска по общей"
       идее, порой становящаяся нестерпимой и звучащая как самокритика поколения:
       "Хорош божий свет. Одно только не хорошо: мы" (XV, 131); "А мы? Мы! Мы пишем
       жизнь такою, какая она есть, а дальше - ни тпрру, ни ну... Дальше хоть
       плетями нас стегайте. У нас нет ни ближайших, ни отдаленных целой, и в нашей
       душе хоть шаром покати" (XV, 446).
       Но истинный гамлетизм заключается не в образе мыслей, а в логике
       жизненного поведения и в самой натуре рефлектирующего интеллигента. Натура
       Чехова, особенно молодого, была на редкость действенной и активной,
       наделенной врожденным и пожизненным иммунитетом против "размагничивания";
       гамлетизм же - вынужденным, предписанным жизнью. Недаром современники
       свидетельствуют о жесточайшей самодисциплине Чехова; И. Бунин называет его
       "воплощенной сдержанностью, твердостью и ясностью" {И. Бунин. Собр. соч. в 9
       томах, т. 9. М., "Художественная литература", 1967 с. 234.}; И. Репин пишет
       о том, как молодой Чехов "с удовольствием чувствовал на себе кольчугу
       мужества" {И. Е. Репин. О встречах с А. П. Чеховым. - "А. П. Чехов в
       воспоминаниях современников". М., ГИХЛ, 1960, с. 150.}, и т. д. А. Роскину
       принадлежит интересное наблюдение об осознанном отказе Чехова от собственных
       склонностей художника, о некоем самонасильственном элементе в его эстетике
       {А. Роскин. А. П. Чехов. Статьи и очерки. М. ГИХЛ, 1959, с. 133, 134.}.
       Словом, в жизни и творчестве Чехова было чрезвычайно много от долга,
       художественного и нравственного, как он его понимал.
       И, беря не слишком близкого себе, не слишком любимого героя, он высший
       долг - и, может быть, наслаждение создателя - видел не в выражении личных
       чувств, но в объективности: "Главное - надо быть справедливым, а остальное
       все приложится" (XV, 131). В истории Иванова могли быть разные решения, и
       явные следы этого - в двух редакциях пьесы, где Чехов поправлял себя сам. Но
       в минуту выбора перед ним, вероятно, вставал высокий образец русского
       гамлетизма, выраженный не в "московских гамлетах", а в трагическом
       напряжении духа и в самоубийстве любимого им Гаршина.
       Что касается отношения Чехова к гамлетизму, то "окончательного" ответа
       на этот вопрос быть не может, потому что отношение это менялось. С Ивановым
       Чехов ошибся в прогнозах: он не мог положить предел взятой томе, раз предела
       не указывала жизнь. Отмечая, что создал в лице Иванова "тип, имеющий
       литературное значение" (XIII, 373), Чехов видел здесь значение итога. Он не
       мог тогда знать, что это - также и значение открытия, что вслед за Ивановым
       в его собственной драматургии выстроится целый ряд героев, которым дано
       мыслить более, чем действовать, но мыслить все более и более широко,
       отрываясь от собственной конкретной судьбы, восходя от нее к проблемам
       поистине гамлетовского масштаба.
       Не мог Чехов предвидеть, что в этих, взятых вместо, героях явственно
       проступит отпечаток героя лирического; что свои собственные мысли и
       настроения он будет отдавать им, таким непохожим на него самого. Что самое
       их бездействие, которое до конца будет вызывать его горечь и иронию, вместе
       с тем все больше будет противопоставляться пошлому, низменному практицизму,
       а потому оценка его станет не однозначной. Что к объективности и
       справедливости прибавится не только сочувствие, но нечто большее - любовь...
       И что все эти люди по-прежнему не будут "помнить родства", мысля о себе
       скромно, как первый из них - Иванов, странный человек, который не хотел быть
       Гамлетом и все-таки стал им - русским Гамлетом 80-х годов, со всем тем, что
       вложило в него время.