7

Re: Станислав Вольский - "Сен - Симон"

Вольтер, диктующий своему секретарю. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»
Дама считает тему исчерпанной и начинает прислушиваться к религиозному спору, который ведется неподалеку от нее.

Прислушивается к нему и Клод Анри, потому что как раз об этом была сегодня речь на уроке катехизиса.
– Все несчастье в том, – говорит известный проповедник, – что Христос вышел не из хорошего общества, а из простых

плотников. Если бы он жил в наш просвещенный век и имел счастье поучиться у великого Вольтера, мосье Дидро, мосье Ламеттри

и прочих великих мыслителей, он не стал бы ничего говорить о боге‑отце, о суде над грешниками, о духе святом и вообще обо

всем том, что нужно для простых душ, но излишне для людей образованного ума и изящного вкуса. Он сказал бы то же самое, что

сейчас говорю я: «Дети мои! Бог – это первый толчок, и ничего больше!»
– А не кажется ли вам, господин аббат, – возражает оппонент, модный литератор, – что первой причиной мы называем вообще

все, что мы не понимаем, и что поэтому правильнее было бы сказать: «Бог – это мое неведение!» Если бы назаретский плотник

сказал так, то я первый назвал бы его своим другом и пригласил бы к обеду, но при этом попросил бы предварительно вымыться.
– Если бы Христос сказал так, то это значило бы: «долой церковь!», и я первый крикнул бы: распни его! Ибо церковь – это

главнейший устой государства, – кричит разволновавшийся аббат.
Спор вскоре замолкает, ибо подымается с места граф С., известный любитель и покровитель искусств, и произносит монолог из

новой комедии Бомарше, еще не успевшей появиться в печати.
Таких разговоров Клод Анри слышит много, и они раскрывают ему такой запутанный мир отношений и идей, что он не в силах в

нем разобраться. Не может разобраться не только он, – не могут разобраться и взрослые. Каскад новых мыслей, низвергающийся

на Париж, ошеломляет их; и они, как зачарованные, внимают его рокоту, не замечая, что каскад становится потопом, – тем

самым, о котором полушутя, полусерьезно говорили их отцы, – и постепенно захлестывает их замки, их земли, всю Францию.
Как далеко оторвались эти «просвещенные умы» от старого феодального строя, давшего им богатство и власть! Строй этот в

сущности уже исчез без остатка: древняя планета феодализма взорвалась и разлетелась на тысячи мелких метеоритов, которые

сверкающей пылью носятся над Парижем. К былому не привязывает их ничто, – ни воспоминания детства, давно поблекшие, ни

традиции, давно потерявшие свою власть, ни предрассудки, давно изжитые. Родовые поместья для них – это только источник

денег, получаемых неведомо за что и неведомо с кого и посылаемых управляющими, которых хозяева в большинстве случаев не

знают даже по имени. Чувство сословной чести, скреплявшее некогда правящее дворянство, стало пустым звуком, и представители

знатнейших родов не стесняются открывать при своих «отелях» игорные притоны, где рядом с принцами крови разгуливают

профессиональные шулера, воры и уличные проститутки. Людей объединяет труд, – этим людям он незнаком. Людей объединяет

семья, – у этих людей нет семьи, ибо они убеждены, что любить жену и заботиться о детях ниже достоинства просвещенного

человека.
Еще лет двадцать тому назад Монтескье в своих «Персидских письмах» писал: «Мужья смотрят здесь на свою роль добродушно и

почитают супружескую измену неизбежным ударом рока. На мужа, который захотел бы исключительно обладать своей женой, стали

бы смотреть, как на нарушителя общественного мира». Теперь, в семидесятых годах XVIII века, эту фразу можно повторить с еще

большим правом. Наконец, у этих людей нет друзей, хотя чрезвычайно много собутыльников. Каждый из них мог бы

охарактеризовать себя словами, которые поэт и драматург того времени Грассе влагает в уста своему герою:

Быть у всех на языке, мешаться во все ссоры,
Во все жалобы, во все связи, во все новые истории, –
Вот мой жребий и мое единственное удовольствие.
Что  касается моих друзей, то поверь мне, что пустое слово «друг», которым меня называют,
Употребляется решительно всеми и никем не принимается всерьез.
Друзей у меня тысячи и в то же время ни одного…

Многие из них, снедаемые бездельем, размышляют и благодаря полной внутренней отрешенности от какого бы то ни было

коллектива додумываются до выводов, несвойственных их положению и противоречащих их классовым интересам. «Вольтер, – пишет

в своих записках один из таких «свободных умов», – увлекал наши умы. Руссо – наши сердца. Мы чувствовали тайное

удовольствие, видя, как они нападают на старое общественное здание, которое казалось нам устарелым и смешным. Каковы бы ни

были наше звание и наши привилегии, каковы бы ни были обломки нашего былого могущества, которые растаптывались у нас на

глазах, эта маленькая война нам нравилась… Мы аплодировали республиканским сценам в наших театрах, философским речам в

наших академиях, смелым произведениям наших литераторов. Свобода, каким бы языком она ни изъяснилась, нравилась нам своим

мужеством, а равенство – своим удобством».
Игра в идеи занимает знать пожалуй не меньше, чем игра в карты. Но эти идеи не идут дальше слов, они ни к чему не

обязывают, – и в этом их главная прелесть.
Свободе аплодируют, но лишь постольку, поскольку она не мешает. Когда, например, либеральный минист Неккер получает (в 1771

году) отставку, титулованные дамы устраивают ему овации, а принцы крови, парижский архиепископ и множество придворных

наносят ему визиты, выражая свое возмущение и соболезнование. Когда парижский парламент накладывает арест на какую‑нибудь

«опасную» книгу, автор делается любимцем публики, перед ним широко распахиваются двери салонов и раскрываются кошельки. Но

если тот же автор непочтительно отзовется в печати о том или ином знатном лице, – оскорбленный или прикажет своим лакеям

избить его, как поступил в свое время кавалер де Роган со знаменитым Вольтером, или выхлопочет приказ об его аресте. А если

свободомыслящий Неккер вздумает поговорить об обложении дворянства, – он сразу потеряет свою популярность.
Господин Жан Жак Руссо очень интересно рассуждает о равенстве. Люди чувствительные не могут читать без волнения такие

например строки: «Когда видишь горсточку богатых и знатных людей, наслаждающихся почетом и богатством, между тем как толпа

пресмыкается в темноте и нищете, оказывается, что первые ценят вещи, которыми они наслаждаются, лишь постольку, поскольку

другие их лишены, и что даже сохранив свое положение, они перестали бы быть счастливыми, если бы народ перестал быть

несчастным» («О происхождении неравенства среди людей»).
Ездить на поклон к великому Жан Жаку, бросаться ему на грудь, просить его благословения, припадать к стопам «фернейского

отшельника» (Вольтера) или ученого Бюффона – все это в духе времени, все это соответствует хорошему тону. Но это не значит,

что во имя равенства следует быть запанибрата с поэтами и драматургами вроде Дюкло, Шамфора, Бомарше или с разной

философствующей мелкотой, которую герцог Ришелье кормит изысканными обедами, граф Талейран – утренними завтраками, а принц

Конти развлекает литературно‑музыкальными вечерами. Признать их за людей своего круга значило бы потерять чувство

дворянского достоинства. Достаточно и того, что во имя равенства их сажают рядом с почетными гостями и удовлетворяют их

тщеславные претензии синекурами, пенсиями, подарками, хлебосольством.
Для золотой молодежи аристократического общества свобода и равенство (о братстве пока еще не говорят) ценны в сущности лишь

потому, что они сулят еще больше расширить круг наслаждений и окончательно снять ярмо стеснительных обязанностей. Идея

свободы разрушает авторитет государственной власти, идея равенства – авторитет сословных традиций. «Наслаждайся как хочешь

и развлекайся с кем хочешь», – вот какой смысл имеют в переводе на простой житейский язык эти слова для либеральничающей

знати. Если молодую буржуазию Франции они побуждают к действию, влекут на завоевание прав, выковывают классовое сознание

«третьего сословия», то в быту старой аристократии они знаменуют лишь упадок и вырождение и вместо творчества порождают

бездеятельный и безграничный нигилизм. Одинаковые и там и здесь по своему логическому содержанию, они имеют в обоих этих

классах совершенно различное социальное значение: в первом лагере они – возбудители жизни, во втором – смертоносные

бактерии. Переносясь на другую социальную почву, они как бы меняют свои знаки, и то, что было плюсом в одной среде,

становится минусом в другой.
Разложение собственного класса, – вот та главная историческая задача, которую выполняют, неведомо для самих себя,

вольнодумные великосветские мотыльки. Их нигилизм, отражающий их отрешенность от реальной жизни и их социальную ненужность,

действует на их сотоварищей по классу, как могучий яд, уничтожая один за другим все устои сословного мировоззрения,

ослабляя силу противодействия, подрывая классовую солидарность знати. Каждый сам за себя, – говорят они, – а это значит:

никто ни за кого. Идеи свободы и равенства никуда не ведут индивидуалиста‑аристократа, но они разносят по камешкам стены,

которыми ограждал себя старый режим, отнимают у знати веру в свои привилегии, в святость своих прав. Конечно, аристократ не

склонен добровольно отказываться ни от тех, ни от других, но он уже не склонен и жертвовать собою ради их сохранения.

Революция застанет его нерешительным, растерянным, не столько возмущенным, сколько изумленным, и гильотина без особенного

труда справится с этим врагом, у которого не осталось иного оружия, кроме мелкой интриги.
Но зато индивидуализм и скептическое умонастроение облегчают творческую работу тем немногим представителям старой знати,

которые на нее способны. В жизни этих людей, увлеченных научными исследованиями, индивидуализм опять становится

положительным, созидательным началом.
Когда маркиз Кондорсе пытается установить законы общественного развития, или принц Конти закладывает основы археологии, или

великосветские соратники естествоиспытателя Бюффона изучают анатомию, физиологию, химию, – на их пути уже не стоят

сословные и религиозные традиции, стесняющие свободу научной мысли. Свои выводы они могут додумывать до конца, не считаясь

ни с церковным «вето», ни с мнениями аристократического общества. В то здание новой науки, которое воздвигают мыслители

«третьего сословия» – Гельвеций, Гольбах, Ламеттри, – они внесут и свою долю, далеко не ничтожную.
Многоцветным и шумным потоком реют эти осколки распавшейся планеты на горизонте «города света». Одни из них, наиболее

многочисленные, не перелетают за черту аристократической оседлости и до конца своих дней вращаются в орбите «отелей»,

бальных зал, игорных притонов, уборных актрис. Другие отдают равную дань и наслаждениям, и «просвещению», одинаково

незначительные и там, и здесь. Третьи, отброшенные далеко в пространство, опускаются на новое светило, пока еще темное,

лишенное ясных очертаний, неисследованное и загадочное, но уже окрещенное именем «третьего сословия». А четвертые минуют

его и уносятся к еще более далеким светилам, к новым общественным классам, которые только еще начинают слагаться из

рассеянных социальных атомов.
Третье сословие на политической сцене пока не выступает, но в культурной жизни Парижа 70‑х годов оно уже занимает почетное

место. Если фабриканты, купцы и заводчики, поглощенные коммерческими делами, мало чем проявляют себя в области

«просвещения», то зато верхние слои буржуазии, – финансисты, откупщики, богатые рантье, – держат свои «салоны», не менее

блестящие, чем салоны знати. Там собирается цвет литературного и артистического мира, там находит себе приют младшее

поколение «философов», шагнувшее дальше «Энциклопедии». Оно недовольно осторожностью и недомолвками «деизма», отвергающего

христианство, но признающего безличного бога, и проповедует неприкрытый атеизм. Гельвеций и Гольбах – его признанные

глашатаи. Они не желают сходить с почвы непосредственного опыта и признают только то, что вытекает из наблюдений над

природой и не противоречит разуму. Законы сцепления атомов, вечные, как мир, – вот по их мнению единственная основа

космической жизни, не оставляющая места никакому богу и никакой религии. Человек должен познать их во всем многообразии и в

согласии с ними построить свое общежитие. В этой задаче разум – его естественный руководитель, а вера – его извечный враг.

Только тогда, когда окончательно утвердится первый и окончательно погибнет вторая, начнется золотой век человечества.

Гельвеций со своей семьей. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»
В ногу с «философами» идут поэты и драматурги, и в меру сил и способностей разрушают основы старого мировоззрения. Если

Гельвеций и Гольбах ниспровергают бога, то литераторы, применяя учение Руссо на практике, ниспровергают знать. Правда, они

кормятся от ее стола, живут ее милостями, но им надоело быть предметом забавы, ручными львами, и они хотят доказать, что у

них есть и когти, и зубы. За плохо прикрытое презрение они платят своим покровителям ядовитой и острой насмешкой. Шамфор,

получающий выгодные синекуры у принца Конде и графа Артуа, живущий на хлебах у графа де Водрейля и выколачивающий с помощью

этих патронов до 7–8 тысяч ливров в год, не стесняется осмеивать высокородных друзей в остроумных комедиях и поносить их в

частных беседах. Дюкло, обласканный знатью, издевается над ней на сцене и предостерегает от дружбы аристократов. «Некоторые

знатные, – говорит он, – способны к дружбе, но литераторы должны искать ее только у равных себе». Но и Шамфор, и Дюкло

продолжают оставаться любимцами и буржуазных, и великосветских салонов, и их популярность среди аристократии затмит только

Бомарше, который через несколько лет вложит в уста своего Фигаро следующие слова, обращенные к знати и облетевшие всю

Францию: «Знатность, богатство, чины, места, – все это делает вас гордыми. Но что вы сделали для того, чтобы получить

столько благ? Вы только дали себе труд родиться».
Голоса нового поколения доносятся во все «отели». С радикальными «философами» там не соглашаются, но ими интересуются, их

слушают, о них говорят. Обрывки этих разговоров долетают и до Клода Анри. В кунсткамере познаний и идей, внушенных ему

учителями, появляются новые гости, дерзко расталкивающие ее прежних обитателей. Маленькому человечку, не по‑детски

вдумчивому и серьезному, наряду с катехизисом, математикой и геральдикой приходится теперь переваривать и естественные

науки, и «равенство» Руссо, и бога Вольтера, и безбожие новых мыслителей. Новые учения не расчищают ему дорогу:

подслушанные случайно, не освоенные умом, они срастаются в непроходимый лес без просветов и тропинок. И как раз в эту

минуту, когда детский мозг изнемогает под непосильной ношей, появляется, как гений‑избавитель, новый наставник, мосье

Даламбер, которого граф Сен‑Симон пригласил руководить воспитанием сына.

Ж. Даламбер. Гравюра Кошена по рисунку Вателе
Мосье Даламбер – пожилой пятидесятитрехлетний человек, с необыкновенно живыми глазами, сухой, язвительный и до

чрезвычайности трезвый. В созвездии «просветителей» он – звезда первой величины. Он – философ, физик, математик, член

академии наук, один из главных редакторов «Энциклопедии». Как и Вольтер, он гостил у Фридриха II и состоит в переписке с

«властительницей Северной Пальмиры» – Екатериной II. Его почтили признанием не только читатели «Энциклопедии» но и наиболее

могущественные государи Европы. И кроме того, это не какой‑нибудь безродный мещанин, а сын – правда, незаконный, –

известного генерала Детуша и придворной фрейлины, сестры лионского архиепископа. Такой воспитатель уж конечно не постыдит

древней фамилии, и граф Сен‑Симон с верой и надеждой вручает ему своего первенца. Легко себе представить, как шло это

воспитание, о котором в свои зрелые годы с такой признательностью отзывался Клод Анри.
Даламбер ставит себе задачу – дисциплинировать ум своего ученика и заботиться не столько о том, чтобы сообщить мальчику

новые факты, сколько о том, чтобы помочь ему усвоить изученное, дать его мышлению метод и систему. «Упражняйте свою

логическую мысль, пользуйтесь разумом, – говорит он Клоду Анри, – и смело идите, куда бы он вас ни привел. Разум, хорошо

направленный, умеющий делать выводы из фактов, непогрешим. Это единственное, что есть непогрешимого на нашей земле», –

добавляет он с многозначительной улыбкой.
Клод Анри понимает, в кого метит его наставник. Ясно, что мосье Даламбер подкапывается под папу, этот высший авторитет

христианского мира.
– Значит, святейший отец… – начинает несмело мальчик.
– Святейший отец, – обрывает мосье Даламбер, – достойнейший человек. У него прекрасная тиара и замечательная туфля, которую

я, впрочем, не имел случая целовать. Но все эти вещи не по моей специальности, дитя мое. О них гораздо лучше и подробнее

расскажет вам аббат за уроком закона божия.
И мосье Даламбер сейчас же переходит к предметам своей специальности. Он рассказывает, как, повинуясь закону тяготения,

движутся в пространстве небесные тела, как солнечное тепло порождает на земле жизнь, как законы физики и химии управляют

всеми процессами растительной и животной жизни, и как упорно, с какими жертвами раскрывает их человеческий разум. На них

намекал еще Джордано Бруно…
– А где он теперь, мосье Даламбер?
– Его сожгли на костре больше полутораста лет тому назад, – резко отчеканивает мосье Даламбер. – Обращение земли вокруг

солнца доказывал еще Галилей…
– Его тоже сожгли, мосье Даламбер?
– Хуже, чем сожгли, – его заставили отречься от своих теорий.
И мосье Даламбер, не вдаваясь в дальнейшие разъяснения, продолжает набрасывать картину мира. Все там прочно и навеки

прилажено к своему месту, все ясно и просто, и ничто, ни в каком уголке вселенной не намекает на управляющую руку.
– Значит, значит… – бормочет Клод Анри, пытаясь подытожить то, что слышит.
– Это значит, что надо прилежно изучать физику и математику, – уклоняется от прямого ответа мосье Даламбер, которого еще

никакому иезуиту не удалось изобличить в атеизме.
Так проходят месяцы. Система и метод начинают устанавливаться в голове Клода Анри, поскольку это возможно в столь короткое

время. А параллельно с этим подвигается вперед и катехизис, который Клод Анри должен знать назубок, чтобы быть допущенным к

причастию. Вот пройдена, наконец, последняя страница, и аббат удовлетворенно говорит:
– В следующее воскресенье ты пойдешь на конфирмацию, сын мой.
Клоду Анри тринадцать лет, и так как ему только тринадцать лет, то он не усвоил еще самой главной науки светского общества

– науки лицемерия. А без этой науки мосье Даламбера и аббата примирить нельзя. Эти люди, столь хорошо уживающиеся, дарящие

один другого столь учтивыми улыбками, торчат в голове мальчика, как два полюса, и признать одного – значит отринуть другого. А так как мосье Даламбер давно признан, то следовательно…
Мальчик мучается. Не решаясь спросить самого Даламбера, – он ведь знает, как скользок его наставник в щекотливых
вопросах, – он хочет разрешить свои сомнения при помощи «Энциклопедии». Она‑то уж должна ответить, могут ли с точки зрения физики и химии вино и хлеб превратиться в тело и плоть Христову. Напрасная надежда! Под словом «причастие» имеется только описание возникновения этого обряда и глухо говорится, что учение об этом таинстве основано на вере. Но что же такое вера, может ли она сохраняться наперекор разуму? Перелистав еще несколько страниц этой осторожной и двусмысленной книги, Клод Анри читает:

8

Re: Станислав Вольский - "Сен - Симон"

«Хотя откровение, согласующееся с разумом, может подтверждать его выводы, оно не может в подобных случаях обесценивать его

решения; всюду, где имеется ясное и очевидное решение разума, мы не можем отказываться от него и принимать противоположное

мнение на том основании, что это – вопрос веры. Причина этому заключается в том, что мы прежде всего люди и уж потом –

христиане».
Итак, разум – верховный авторитет. Разум исключает чудо. Следовательно, разум исключает причастие.
Клод Анри со свойственной ему решительностью делает отсюда практический вывод.
Когда в субботу, граф Бальтазар де Сен‑Симон говорит своему первенцу: «Завтра ты поедешь причащаться», – первенец хмуро и

дерзко отвечает:
– Я не поеду.
Граф, пораженный, молчит. Возможно ли, чтобы занимательные идеи обаятельного, учтивого мосье Даламбера приводили к столь

диким последствиям? Граф думает, что он ослышался.
– Я не могу поступать наперекор своим убеждениям, – поясняет Клод Анри так же хмуро и дерзко.
Графу мало дела до его убеждений. Граф, может быть, и сам сомневается в чуде пресуществления. Но дело совсем не в этом.

Дело в том, что этого требуют семейные традиции, – ведь не было еще ни одного Сен‑Симона, который бы не ходил на

конфирмацию – этого требует хороший тон и, что самое главное, долг сыновнего повиновения. Что скажет дядюшка, Нуайонский

епископ? Тринадцатилетний мальчишка осмеливается перечить отцу! Куда же мы идем, наконец?
В доме буря. Аббат, прикладывая батистовый платочек к глазам, то и дело повторяет:
– Не нарушайте пятой заповеди, сын мой. Графиня, покрасневшая от слез, через каждые пять минут требует нюхательной соли.

Граф заперся в своем кабинете и зловеще ждет. На следующее утро он слышит тот же ответ:
– Не поеду.
– Там, где не помогает доброе слово, помогают меры строгости, – значительно, веским губернаторским тоном говорит граф и

удаляется к себе.
И на другой же день Клода Анри отправляют в крепость Сен‑Лазар с препроводительным письмом к коменданту, где говорится, что

граф Сен‑Симон, пользуясь своим родительским правом, просит держать сына в одиночном заключении до тех пор, пока его

искреннее раскаяние не смягчит отцовского сердца.
Проходят дни, недели. Крепость, очевидно, еще не вразумила упрямца. Ну, и что же, подождем, – приказы об аресте возвращали

на путь истинный и не таких блудных сынов. А еще немного спустя приносят ошеломляющее известие: Клод Анри не то украл, не

то отнял ключи у тюремного сторожа и скрылся неизвестно куда.
Так кончилась первая стычка Клода Анри с жизнью. Отныне он – изгой, имя которого избегают упоминать в семье, и ни время, ни

боевые заслуги не засыплют пропасти, легшей между ним и отцовским домом.

Новая Франция

Как выяснилось впоследствии, в крепости Сен‑Лазар разыгралась целая драма. Когда Клоду Анри надоело сидеть в одиночке и

слушать бой башенных часов, он стал уговаривать тюремного сторожа выпустить его на свободу. Но ни просьбы, ни деньги не

действовали: сторож был непреклонен Тогда, выждав удобный момент, Клод Анри бросился на него, ранил, повалил на землю,

отнял ключи и выбрался из крепости. Укрылся он у родственницы, сердобольной тетки, которая приняла в нем горячее участие и

вымолила ему прощение у графа Бальтазара.
И вот, Клод Анри опять под отчей кровлей. Но официальное примирение не вернуло ему родительскую любовь, и без того не очень

горячую. Домашние косятся на него, отец стал совсем неприступен и на каждом шагу дает понять мальчику, как огромна его вина

и как трудно искупить ее. Несмотря на изменившиеся отношения, школьная лямка тянется как и раньше: учителя по‑прежнему

сменяют друг друга и по‑прежнему текут непрерывным потоком полезные факты. А приводить их в порядок уж некому, – Даламбера

нет, и ни один из новых наставников не может заменить его.
Клод Анри, по внешности покорный, отходит от окружающих так же, как и они отходят от него. Он создает себе свой собственный

мир, куда нет доступа ни родителям, ни учителям. Да и как могли бы подойти к нему и понять его эти люди, привыкшие жить по

заведенному порядку и думать шаблонными мыслями? Своенравная, увлекающаяся натура юноши непонятна, а его стремление к

духовной самостоятельности – в их глазах дерзкое непослушание, которое необходимо сломить во что бы то ни стало. Но теперь

это еще труднее, чем раньше: Клод Анри хлебнул свободы, ощутил свои силы и к учителям, пытающимся замкнуть его в духовную

тюрьму, применяет тот же способ, какой он с таким успехом испробовал на сен‑лазарском стороже. Когда один из наставников,

очевидно преподававший неинтересные для Клода Анри вещи, вздумал насильно приохотить его к науке и разложил в классной

комнате розги, Клод Анри схватил перочинный ножик и вонзил в задние части тела своего преподавателя. Наставник с позором

покинул поле битвы, а граф Бальтазар еще тверже укрепился в мысли, что мальчишка неисправим.
Пока учителя обрабатывают голову Клода Анри скучными лекциями и нотациями, а граф Бальтазар смягчает его сердце взглядами

исподлобья, желчными замечаниями и суровыми приказами, – давнишняя мечта, зародившаяся еще в детстве, окончательно

овладевает юношей. Что бы ни говорили домашние, какие бы испепеляющие взоры ни бросал на него отец, – он призван совершить

великое дело. Его влечет ни ко двору короля, ни к забавам светского общества, ни к наследственным землям, но задачу

возложенную на него судьбой, он выполнит, когда настанет для этого время. Самое главное – не забыть об этом жизненном

долге, думать о нем с утра до вечера. В странах Востока муэдзины ежедневно напоминают правоверным об Аллахе неизменным

возгласом: «Нет бога кроме бога и Магомет пророк его». «Почему бы и во Франции не применить подобный же метод к людям,

отмеченным роком?» – думает пятнадцатилетний Клод Анри и приказывает своему лакею каждое утро будить его одной и той же

фразой: «Вставайте, граф, вам предстоит совершить великие дела!»
Клоду Анри исполнилось уже 16 лет, а великого дела, несмотря на напоминания лакея, он все еще не совершил и даже не знает,

какую профессию следует для этого избрать. Молодой дворянин его возраста поступает обычно на военную службу. Ну что ж,

попробует и он пойти по избитой дорожке, и может быть как раз там осуществятся веления неотступно преследующего его

внутреннего голоса…
Отец не возражает: военная карьера так же естественна для дворянина, как иголка для портного. В 1777 году Клода Анри

отправляют в Туренский полк, под начало к его кузену, маркизу Сен‑Симону, и молодой граф, получивший чин подпоручика,

начинает маршировать по плацпарадам гарнизонного городка.
Ему скучно. Гарнизонный офицер того времени не очень обременен делами и может неделями не являться на службу, предоставив

муштровку солдат своему капралу. Граф Клод Анри широко пользуется этими вольностями: он ездит в Париж, видается с

интересными людьми и с головой погружается в чтение, жадно глотая все, что попадется под руку. Больше всего его увлекает

Руссо, и он даже совершает паломничество в Эрменонвилль, резиденцию престарелого философа. Но еще больше, чем Руссо, его

увлекает непосредственная жизнь, – новая жизнь просыпающаяся во всех уголках Франции. Он видит только ее поверхностные

отражения, но и они достаточно ярки для того, чтобы пробудить множество новых мыслей, новых вопросов.
И в самом деле, трудно представить себе больший контраст с сонной, прозябающей деревней и с праздными великосветскими

отелями и замками, чем жизнь крупных промышленных центров Франции. Там все полно шума, движения, деловой суеты, там все

грезит широкими планами, жаждет смелых авантюр, ищет нового приложения накопленным капиталам. Бурный рост промышленности не

могут задержать ни статуты устарелых цеховых уставов, сначала было отмененные, а потом снова восстановленные, ни финансовые

крахи, ни даже неудачная внешняя политика, приведшая к потере Канады и Луизианы.
Искусно обходя юридические препятствия, растут как грибы крупные торговые и промышленные компании, залечиваются

экономические раны, а на дворянские золотые, уплывающие из рук расточительной знати, строятся новые мануфактуры и заводы.

Даже Англия, гордая своим флотом и богатствами, боится французского соперничества, и в половине XVIII столетия лорд

Честерфильд с сокрушением пишет сыну: «Не говоря уже об обширной торговле французов в Вест‑Индии и Ист‑Индии, они отняли у

нас почти всю торговлю в Леванте, а сейчас они доставляют на все иностранные рынки свой сахар, чем вызывается почти полное

разорение наших производящих сахар колоний, как, например, Ямайки и Барбадоса».
Всего ярче сказывается это оживление в области внешней торговли. В начале царствования Людовика XV обороты внешней торговли

составляли 215 млн. (по экспорту и импорту), в 1749–1755 гг – 616 млн. в год, в 1756–1763 гг. – 323 млн. в год (падение

объясняется семилетней войной), в 1764–1776 гг. – 725 млн. в год, в 1777–1783 гг – 683 млн. в год, в 1888 г. – 1 061 млн.

Другими словами, внешний торговый оборот возрос с начала царствования Людовика XV по последний перед революцией год в пять

раз, причем начиная с 60‑х годов быстрота роста все более и более увеличивалась. Объяснялось это отчасти оживлением

торговых сношении с европейскими странами, отчасти – и пожалуй главным образом – развитием французских колоний.
Правда, в 1763 году Франция потеряла Канаду, которая тогда насчитывала уже 60 тысяч колонистов и являлась крупным рынком

для французской промышленности. Но зато у Франции оставались богатейшие Антильские острова – Сан‑Доминго, Гваделупа,

Мартиника. Насколько крупные капиталы вкладывались в эти колонии, видно, например, из того, что на о. Сан‑Доминго накануне

революции население исчислялось в 27 тысяч белых и 405 тысяч чернокожих. В это время там было 792 плантации сахарного

тростника, при которых имелись заводы по первичной обработке, 705 хлопковых плантаций 2 810 кофейных плантаций, 3 097

индиговых плантаций. Все плантаторское хозяйство обслуживалось рабским трудом, и в одном только 1788 году на о. Сан‑Доминго

было перевезено из Африки 29 506 негров. Торговля неграми была одной из выгоднейших статей французской коммерции, на

которой наживали себе состояния купцы портовых городов.
В 1789 году товарообмен с французскими колониями в Америке составлял 296 млн. ливров, причем импорт в колонии исчислялся в

78 млн. ливров, а экспорт из колоний в метрополию – в 218 млн. ливров. Надо при этом заметить, что из привозимых во Францию

колониальных продуктов только около одной трети потреблялось в стране, остальные же реэкспортировались в прочие страны

Европы в сыром или переработанном виде.
Внешняя торговля приводила к необычайно быстрому развитию главных портовых городов, в которых, под влиянием заграничного

спроса, создавались и крепли новые отрасли промышленности. В 70‑х и 80‑х годах XVIII столетия Бордо, Марсель, Нант, Гавр,

Сен‑Мало – цветущие торгово‑промышленные центры, нисколько не уступающие крупнейшим портам Англии и Голландии, а в некоторых

отношениях даже превосходящие их.
Бордо является центром обширного винодельческого района и снабжает винами и Европу, и колонии. Он ведет оживленную торговлю

с Вест‑Индией, сахар которой перерабатывается на его рафинадных заводах. В нем широко развито судостроение, увеличивающееся

чрезвычайно быстро: за какие‑нибудь 6 лет – с 1778 по 1784 год – тоннаж ежегодно сооружаемых в нем судов возрос в 14 раз.

Имеются фаянсовые и стекольные фабрики, быстро расширяющие свои обороты. Это торговое процветание сказывается и на внешнем

виде города: его широкие улицы хорошо вымощены и украшены множеством дворцов, которые воздвигает торгово‑промышленная

аристократия. Англичанин Артур Юнг, не очень склонный к восторженности, восхищен Бордо и говорит, что он – лучше всех

городов Англии, за исключением только Лондона.
Марсель сосредоточивает в своих руках всю торговлю с Левантом и с большей частью средиземноморского побережья. Наибольшую

прибыль он извлекает из торговли шерстью, которая привозится из Леванта, перерабатывается в сукно и драп, а затем в виде

тканей снова вывозится в Левант и прилегающие области. Шерстоткацкие заведения, работающие на этом привозном сырье,

разбросаны по всему Провансу и Лангедоку. Кожи, импортируемые с Востока, также обрабатываются в Марселе и тяготеющих к нему

районах и отсюда поступают на заграничные рынки. В широких размерах ведется торговля сахаром‑рафинадом и неграми,

забираемыми в Африке у алжирских и марокканских работорговцев. На судостроительных верфях кипит лихорадочная работа.

Естественно, что в Марселе, как и в Бордо, образуются династии торговой знати, располагающей неслыханными по тому времени

капиталами (у одного из мар‑сельских негоциантов, например, состояние исчисляется в 30 млн. ливров).
Марсельские коммерсанты и судовладельцы, подобно бордосским буржуа, – люди новой формации. Они не любят считать грошами и

двигаться по вершкам. Эти смелые хищники широко и быстро забрасывают свои сети: на собственные средства, без всякой помощи

государства, они колонизуют Мартинику, перевозят туда тысячи французов и десятки тысяч негров, заводят новые промышленные

предприятия, снаряжают целые эскадры для борьбы с английским флотом, мечтают о торговом завоевании всего бассейна

Средиземного моря. А дворцы их по роскоши ничем не уступают «отелям» придворной знати.
Приблизительно такую же картину можно наблюдать в Нанте, Гавре, Сен‑Мало. Несравнимые по размерам с Марселем и Бордо, эти

города обнаруживают те же основные черты новой, буржуазной Франции: ту же предприимчивость, ту же смелость коммерческих

дерзаний, тот же размах, ту же быстроту накопления.
Из приморских городов капитализм перекидывается и внутрь страны. В Лангедоке развивается суконная промышленность, в

Нормандии – полотняная и хлопчатобумажная, в Пикардии и Шампани – шапочная и суконная, в Туре, Роане, Лионе – шелковая, в

Арденнах – металлургическая, в Эльзас‑Лотарингии – промышленность по производству металлических изделий. Старая техника

быстро уступает место новой: ручной труд начинает вытесняться механическим, а паровая машина, вводимая во многих

предприятиях, истребляет столько дров, что в некоторых провинциях население приходит в ужас и заваливает интендантов

петициями, умоляя положить предел этому беспощадному лесоистреблению.

Кожевенные заводы в Нанте. Из книги Жореса «История социализма»
Но это, конечно, еще только прелюдия к настоящему машинному производству. Фабрик и заводов в современном смысле слова не

существует, и господствующим типом предприятия остается по‑прежнему мануфактура. Нет нового предприятия, нет и нового

рабочего. Рабочие еще не стряхнули иго ремесленных традиций, не осознали себя как обособленный класс, и в большинстве

случаев покорно идут за теми лозунгами, которые выкидывают их хозяева. Ненавидя аристократию, они не отделяют себя от

третьего сословия и, если говорят о равенстве, то понимают под ним, как и буржуазия, не равенство экономической

обеспеченности, а равенство юридических прав. И третье сословие, возглавляемое парижскими, марсельскими и бордосскими

торгово‑промышленными тузами, имеет возможность выступать как единое целое и говорить от имени нации.

Вид Парижа в XVIII веке. Гравюра Лейцельта по рисунку Риго (Музей изящных искусств)
Новая Франция наложила свою печать и на Париж. По окраинам Париж оброс мануфактурами и мастерскими, а в центре его уже

возникают новые общественные слои и новые учреждения, противоречащие всему духу старорежимной Франции. Работают крупные

торговые компании вроде Индийской компании, ведущей торговлю с Индией и Китаем. Образуется «учетная касса», – крупнейший

банк, который учитывает векселя частных лиц, дает ссуды предпринимателям, организует займы для государства. Накануне

революции его основной капитал составляет уже 100 млн. ливров, и «учетной кассе» не хватает лишь очень немного, чтобы стать

«французским государственным банком». Туда несут свои сбережения преуспевающие адвокаты, разжившиеся лавочники, удалившиеся

от дел коммерсанты, и вообще скопидомы всех рангов и сословий.
Сложилась новая социальная группа рантье, – группа людей, живущих на проценты с государственных займов, и потому

непосредственно заинтересованных в упорядочении государственных финансов. Она не может терпеливо сносить принудительные

по‑заимствования из «учетной кассы», к которым то и дело прибегают королевские министры, не может мириться с произвольным

понижением процентов, с отсрочкой платежей. Естественно, что лозунг «Долой финансовый произвол!» находит в ее среде

живейший отклик. А насколько многочисленна эта группа, видно хотя бы из того, что долг французского казначейства составляет

накануне революции 4 миллиарда ливров и что по нему ежегодно выплачивается 230 млн. ливров процентов.
Рождается новая Франция – этот факт очевиден всякому. Ростки новой жизни, пробивающиеся сквозь толщу феодальных пережитков,

не могут не бросаться в глаза и молодому подпоручику, графу Сен‑Симону. Куда бы он ни поехал, он всюду видит, как рядом с

сонными, величавыми замками и жалкими, живущими по‑старинке крестьянскими хижинами высовываются из земли молодые всходы.

Здесь – новая мануфактура с «огневой машиной». Тут, на месте старой непроездной дороги, отличное широкое шоссе, – до

революции их проложили на 40 тысячах километрах пути. Там – длинные обозы, везущие в столицу кипы сукна или ящики со

стеклянной посудой. Приказчик крупной марсельской фирмы, случайно встреченный в придорожной гостинице, рассказывает, какие

чудеса творят марсельские толстосумы. А в Париже чудеса эти сами лезут в глаза, ибо кто же не заметит рядом с «отелями»

аристократии новеньких, выстроенных первоклассными архитекторами дворцов финансистов и коммерсантов?
И в то же время сколько ненужных преград поставлено на пути этим новым людям! Каждый из них рассказывает целые повести о

том, как ему приходится пресмыкаться перед министрами, подкупать судей и полицейских чинов, чтобы преодолеть какой‑нибудь

один параграф устарелого и бесполезного цехового закона, сколько сборов и налогов приходится платить, чтобы удовлетворить

алчные аппетиты королевских сборщиков. А казначейство пусто, знать расточительна и жадна, и все будущее огромных

предприятий зависит от произвола министров, которые одним новым налогом могут задушить самую цветущую отрасль

промышленности.
Клод Анри смотрит, слушает и невольно вспоминает замок Берни и его обитателей. Как непохожи друг на друга эти две Франции!

Там – граф Бальтазар по трафарету живущий, по трафарету думающий, по трафарету должающий; здесь – беспорядок, суета,

отсутствие традиций, рискованные начинания, небывалые затеи. Там – птичье стрекотанье дам, холод парадных зал, слова без

действий; здесь – напряженная работа и действия без слов. Там – плесень, здесь – буйная молодая поросль. Какая связанность

там и какое раздолье здесь!
Всеми фибрами своего восемнадцатилетнего существа впитывает Клод Анри эти лепеты, шумы, грохоты и ропота новой жизни. Они

как‑то сливаются в одно целое с книгами Вольтера и Руссо, с либеральными монологами театральных героев, с оппозиционными

речами салонов, с теориями физиков и химиков, даже с брюзжаньем государственных кредиторов. И понять этот новый мир – не

менее заманчивая задача, чем усвоить теории модных философов.
Но восемнадцатилетний Клод Анри еще не готов к ней. На нем еще слишком тяготеют привычки аристократической среды, слишком

давит его мозг офицерская треуголка. Нужно какое‑то большое событие, какой‑то внешний толчок, чтобы освободить сознание от

связывающих его пут. Нужна, наконец, новая среда, которая дала бы возможность увидеть в законченном, обнаженном виде тот

строй, который во Франции так неясно, так смутно проглядывает сквозь прорехи старорежимного рубища.
Эту неоценимую услугу оказала Клоду Анри, как и многим его сверстникам, американская революция.

Американская война

Пока Клод Анри обучал солдат военному искусству, а сам изучал книги и нравы, Франция мало‑помалу втягивалась в новую войну.

В 1755 году американские колонии начали борьбу за независимость, и все европейские государства следили за ней с растущим

интересом. Во Франции она вызывала особенные симпатии. Это не была обычная война двух держав, где дело идет только о

завоевании территории или экономическом обессилении противника; столкновение экономических интересов осложнялось здесь

столкновением двух политических систем, двух мировоззрений, из которых одно отражало в себе все требования и стремления

широких буржуазных масс, а другое – все принципы и традиции родовой и денежной аристократии. «Обложение без

представительства есть тирания», «все граждане равны перед законом», «верховная власть в стране принадлежит народу», – эти

и им подобные идеи, провозглашенные филадельфийским конгрессом, звучали вызовом не только по отношению к Англии, но и по

отношению ко всем государствам, руководимым привилегированной знатью.
Естественно, что «третье сословие» видело в молодой республике образец человеческого общества и преклонилась перед людьми,

на практике осуществившими то, о чем только мечтали передовые философы и идеологи французской буржуазии. Это настроение

прекрасно выразил аббат Рейналь, который в своей книге «Революция в Америке», вышедшей в 1779 году, писал: «Европа устала

страдать от тиранов. Она восстанавливает свои права. Отныне – или равенство или война. Выбирайте. Все угнетенные народы

имеют право восстать против своих угнетателей!»
С другой стороны, англо‑американская война имела для Франции и непосредственное экономическое значение. Французская

буржуазия, сильно потерпевшая во время неудачных морских войн Франции с Англией, рассчитывала с помощью Америки вернуть

отобранные колонии и потерянные рынки. Это настроение разделяли и военные круги аристократии, которые жаждали еще раз

померяться силами с «наследственным врагом» и, не дожидаясь официального объявления войны, снаряжали экспедиции в Америку и

слали добровольцев в повстанческую армию. Когда, в 1777 году, в Париж приехал для переговоров Франклин, посланный

американской республикой, он нашел уже вполне подготовленную почву. Вскоре французское правительство официально признало

новую республику воюющей стороной, обещало ей помощь деньгами и заключило с ней торгово‑политический договор. После этого

Англии не осталось ничего иного, как объявить Франции войну (1778 год).
Легко себе представить, как действовали эти события на молодого Сен‑Симона. Идеи Руссо претворяются в жизнь! Правильность

теорий проверяется на полях сражений. За океаном раскрывается обетованная земля, данная в удел свободному человечеству. Как

же не принять участия в этой огромной исторической драме, открывающей все возможности для великого подвига? Идейный

интерес, личное честолюбие, жажда приключений, свойственная всякому здоровому юноше, – все это толкало на другую сторону

океана, в полулегендарный Новый Свет. В Америку! В Америку! – вот теперь единственная мечта Клода Анри.
В зрелые годы Сен‑Симон, оглядываясь на этот период своей жизни, объяснял свой юношеский порыв чисто отвлеченными мотивами:

«Я предвидел, – пишет он, – что революция в Америке обозначает начало новой политической эры, что эта революция необходимо

должна была вызвать значительный прогресс в общей цивилизации и что через короткое время она приведет к большим изменениям

общественного порядка, существовавшего тогда в Европе». Эти мудрые строки вполне в духе пятидесятилетнего философа, но вряд

ли можно предположить, чтобы восемнадцатилетний Клод Анри мог так точно формулировать свои исторические предвидения; еще

менее вероятно, чтобы отвлеченные интересы руководили всем поведением юноши, не оставляя места ни увлечению, ни безотчетной

страсти к необычайному, смелому, большому. В действительности дело, вероятно, обстояло гораздо проще: ничего особенно не

предвидя, Клод Анри, одинаково зачарованный и отвлеченными идеями и непосредственной жизнью, захотел поглубже нырнуть в

историю и посмотреть, что из этого в конце концов выйдет. И он нырнул туда со всей страстью и пылом своей натуры.
Он подает прошение о принятии его в экспедиционный корпус, отказывается от жалованья, чтобы облегчить прием, и наконец

добивается своего. Под начальством маркиза Сен‑Симона он поступает в дивизию маркиза Булье и в 1779 году вместе с Туренским

полком выезжает в Америку. На помощь этому десанту организуется особый корпус под начальством маркиза Рошамбо, который

отправляется в путь несколько позднее и прибывает в Род‑Айленд (около Нью‑Йорка) летом 1780 года.
О первоначальных военных действиях, в которых принимал участие Сен‑Симон, никаких данных не сохранилось. Вероятно, до

соединения с корпусом Рошамбо крупных операций не происходило, и Туренский полк выступал лишь в незначительных стычках.

Корпусу же Рошамбо пришлось довольно долго пробыть на севере, так как крупные английские силы преграждали ему путь к югу и

не позволяли соединиться с основным ядром американской армии. Поэтому Сен‑Симон имел возможность наблюдать на досуге быт

населения и близко познакомиться с теми людьми, которые стали идолами передовой Франции.
Это – не рыцари без страха и упрека, не борцы за отвлеченные идеалы свободы и равенства. Это – очень практические, себе на

уме люди, не брезгующие ни торговлей рабами, ни контрабандой, ни сомнительной честности поставками в республиканскую армию,

ни подозрительными торговыми операциями с союзными войсками. Они не прочь поднадуть и свое, и французское казначейство,

если к этому представится случай. Они не блещут начитанностью и вкусом: тонкое остроумие мосье Вольтера отскакивает, как

резиновый мяч, от этих твердолобых сектантов, верующих в библию так же твердо, как в священные права собственности. Им

очень мало дела до того, как отзовется американская потасовка на всемирной истории. Но зато они крепко, зубами и ногтями,

держатся за те принципы, которые необходимы для их существования. «Нам необходимо беспрепятственно торговать, нам

необходимо самоуправляться, нам нужно поменьше платить казне и побольше получать с покупателей и запомнить раз навсегда,

что здесь, в Новом Свете, каждый стоит столько же, сколько его сосед». На этой основе строится и декларация независимости,

и вся конституция новорожденной республики.
Неуклюжие дома в городах, примитивные, плохо сколоченные хижины в необозримых степях и лесных трущобах. Простая одежда,

почти одинаковая и у богача, и у рядового колониста. Неприхотливая пища, грубоватые манеры, неотесанный, провинциальный

язык. Но зато нет крепостей, специально приспособленных для исправления дворянских сынков и опасных мыслителей. Нет

«королевских приказов об аресте». Нет цензуры. Нет «податного сословия» и нет «привилегированных». Лавочники и рабочие

хлопают блестящего подпоручика по плечу и величают его просто‑напросто «мистер Сен‑Симон». Спрашивают прежде всего, сколько

он получает, и никак не могут взять в толк, что значат «сеньориальные повинности» и «пенсии во внимание к древности рода».

Счастливое неведение!
А сколько успел понастроить этот народ за то короткое время, когда он начал освобождаться от английской опеки! Давно ли все

промышленные товары были здесь привозные, а теперь работают и ткацкие мануфактуры, и гвоздильные заводы, и металлургические

предприятия. «Мы скоро и вас обгоним, мистер», – уверяют янки и хитро подмигивают. Да и наверное обгонят, – как же не

обогнать старую Европу такой стране, с такими людьми, при таких политических условиях!
В 1781 году английские отряды вынуждены отступить, и французская армия начинает наконец движение на юг, на соединение с

главными американскими силами. Французские войска, формально подчиненные главнокомандующему Вашингтону, часто действуют

совместно с американцами, и тут Сен‑Симон видит в бою этих неуклюжих колонистов, которых английские генералы презрительно

называют «сбродом».
Американская милиция плохо держит строй, не имеет военной выправки, часто хромает по части дисциплины, но она обладает

одним неоценимым качеством демократического войска: она знает, за что борется, и потому умеет терпеливо сносить голод и

лишения, усталость и болезни. Оборванные, часто лишенные самого необходимого, американские солдаты, несмотря на частичные

поражения, идут по пятам за английскими и немецкими наемниками, прекрасно используют условия местности и с бульдожьим

упорством подводят дело к развязке. Руководят ими командиры «без роду без племени», производимые в чин за боевые заслуги. А

во французской армии повышения даются исключительно за деньги, по протекции или по родственным связям, и уж конечно ни один

ее солдат не смеет и мечтать об офицерском звании. Так война на каждом шагу дает Сен‑Симону наглядные политические уроки,

излагает принципы буржуазно‑демократического государства в их практическом применении и может быть нашептывает ему первые

мысли о роли «таланта» в общественной жизни.
Сен‑Симон увлечен своим делом, – и даже не столько самим делом, сколько его конечной целью, которая лишь теперь раскрылась

ему в своем конкретном жизненном значений. Он прилежно изучает военное искусство, не щадит себя, становится образцовым

офицером, – а повышения все нет как нет, да и домашние как будто забыли о его существовании. Молчит отец, молчат братья, –

неисправимый бунтарь Клод Анри по‑видимому вычеркнут из их памяти.
Горькая нотка обиды ясно звучит в его письмах на родину.
«При осаде Бринстон Хилля, – пишет он отцу, – мне дали мало приятное, но поучительное назначение. Так как артиллерийский

отряд не был достаточно многочислен, то меня присоединили к нему вместе с 150 канонирами‑пехотинцами. Я вместе с поручиками

и подпоручиками (lieutenants et sous‑lieutenants) корпуса командовал батареями и нес довольно трудную работу. Благодаря

этому я получил возможность вступить в довольно оживленное пушечное общение с господами англичанами в течение всей осады;

мне кажется, что я содействовал успеху этой экспедиции (т. е. взятию Бринстон Хилля). Но несомненно, что так как я все дни

и почти все ночи находился в огне, отчасти по обязанности, отчасти из любопытства, то мои уши привыкли к грохоту бомб, ядер

и пуль… Я отделался очень легко – получил всего несколько контузий при взрыве снарядов, но о них не стоит и говорить…
Я надеюсь, дорогой отец и друг, что порядок, в который я вот уже около года привел свои дела, заставит вас забыть сделанные

мною глупости. Господин маркиз де Сен‑Симон (кузен Клода Анри) расскажет вам о моем поведении, которому он был свидетелем,

и это заставит вас возвратить мне вашу дружбу, которой меня отчасти лишила моя молодость. Это мне дороже всего на свете, и

вы можете быть уверены, что впредь я не упущу ничего, чтобы ее сохранить и даже увеличить. Мои расходы, даже после того,

как я их несколько упорядочил, должно быть кажутся вам довольно значительными, – я это прекрасно чувствую, – но я знаю, что

вы не поскупитесь на деньги, если это сможет принести пользу вашим детям. Эта кампания очень поможет моей карьере и

следовательно карьере всех моих братьев, ибо вы не сомневаетесь в моей дружбе к ним.
…30 января господин де Водрейль присоединился к нашей эскадре. Он привез письма всем, и я был единственный человек в армии,

который ничего не получил. Вы знаете, насколько это тяжело для сына, который больше всего желает заслужить имя вашего друга

и который решил своим поведением заставить вас подарить ему свою дружбу. Если некоторые глупости, которые я наделал (…

отказался от причастия … пырнул ножом учителя … не проявлял должной покорности… – вероятно перечисляет его преступления

граф Бальтазар, дойдя до этого места) окончательно лишили меня вашего уважения и угасили в вашем сердце отцовские чувства, которые, как мне известно, всегда у вас были, то убедите по крайней мере моих братьев и сестер относиться ко мне менее строго (трудная задача: как могут братья и сестры простить старшего сына, которому перейдет две трети отцовского наследства?) и извещать меня о вас и о нашей милой больной (матери), ухудшения состояния которой я очень боюсь».
На это письмо ответа не последовало: в 1782 году граф Бальтазар умер.

9

Re: Станислав Вольский - "Сен - Симон"

В конце августа к французскому экспедиционному корпусу прибывает новое подкрепление в 3200 человек, и Сен‑Симон получает

повышение: его назначают командиром артиллерийского отряда. А меньше чем через месяц он уже принимает участие в сражении

при Йорктауне, которое решает судьбу всей кампании (в сентябре 1781 года). Английские войска, находящиеся под командой

генерала Корнваллиса, разбиты наголову и взяты в плен, и военные операции в главной и решающей своей части кончены.

По‑видимому, Сен‑Симон играл в этой битве довольно значительную роль, так как Вашингтон написал ему письмо, выражая

благодарность лично Сен‑Симону и всем офицерам его отряда, а затем представил его к награждению орденом Цинцинната.
Приблизительно в это же время произошел эпизод, оказавший впоследствии большую услугу Сен‑Симону. Французские войска

захватили английского офицера‑лазутчика, который был предан военно‑полевому суду и приговорен к расстрелу. Сен‑Симон,

пораженный хладнокровием и мужеством этого человека, решил спасти его. Он вызвался присутствовать при казни пленного и за

несколько часов до приведения приговора в исполнение воспользовался своим положением (в это время он исполнял должность

адъютанта при французском главнокомандующем) и выхлопотал английскому офицеру отсрочку. Вскоре положение на театре военных

действий изменилось, и офицер был выпущен на свободу на честное слово (т. е. с обязательством не принимать участия в

военных действиях).
Немного спустя Сен‑Симон отправляется на о. Мартинику, бывший одной из морских баз французской армии. Он рассчитывал

вернуться на родину, но вместо этого попал в плен и чуть не поплатился жизнью. Вскоре после того, как корабль «Город

Париж», на котором ехал его отряд, вышел в открытое море, появилась английская эскадра адмирала Родни и вступила в бой с

французами. Сен‑Симон находился при орудиях и давал команду артиллеристам. Неприятельское ядро, залетевшее на французский

фрегат, убивает канонира, стоящего рядом с Сен‑Симоном, и тот валится на командира, забрызгивая всю его голову своими

мозгами. Сен‑Симон контужен: он теряет сознание и падает на палубу. Через несколько минут он приходит в себя и видит, что

матросы, считая его убитым, приготовляются выбросить его за борт. Ему кое‑как удается провести рукой по голове, и это его

спасает: его уносят вниз. Характерно, что даже в этот момент (если верить его рассказу) он не может обойтись без научных

изысканий. Когда рука его нащупал на макушке что‑то мягкое (это были мозги убитого канонира), – первое, что пришло ему на

ум, был научный вывод: «Значит человек может ощупывать свои собственные мозги!»
Вместе со всем экипажем французского судна Сен‑Симона захватывают в плен и отвозят на о. Ямайку. Тут‑то и приходит ему на

помощь спасенный им английский офицер, оказавшийся на том же острове. Он берет Сен‑Симона на поруки и держит его в своем

доме до окончания войны. Это было в 1782 году. Меньше чем через год подписан мир, и Сен‑Симон снова на свободе.
Но он не торопится возвращаться на родину. Он захвачен американской жизнью, пленен бесом коммерческой предприимчивости. Ему

хочется поскорее приобщиться к тому творческому практицизму, образцы которого он видел в Новом Свете. Он едет в Мексику и

подает мексиканскому вице‑королю смелый проект – проект сооружения Панамского канала, соединяющего Атлантический и Тихий

океаны. Разумеется, проект этот, не соответствующий ни техническим возможностям того времени, ни ресурсам испанского

казначейства, проваливается, и Сен‑Симон возвращается на родину (в 1784 году).
Приезжает он во Францию другим человеком. Неопределенные юношеские мечты уступили место вдумчивому и трезвому подходу к

жизни. Америка показала ему, как можно сочетать отвлеченные принципы с практической работой, и он твердо запомнил эти

уроки. Запомнили их и его соратники, офицеры из аристократического общества. Это целая фаланга аристократов‑либералов,

которым суждено было сыграть немалую роль в революционных событиях. Маркиз Лафайет, будущий комендант парижской

национальной гвардии, деятель трех революций; виконт де Ноайль, один из видных ораторов левой дворянской группы в

Учредительном собрании; граф Лозен, будущий командующий французской революционной армией на севере, в Альпах и на Корсике в

1792 и 1793 гг., сложивший голову на эшафоте; граф де Латур дю Пен Гуверне, будущий военный министр революционной Франции,

тоже казненный, – все они и многие другие, менее известные, привезли с американского материка новые взгляды, жажду

деятельности. Если энциклопедисты расшатали их старую идеологию, то Америка окончательно разбила ее, хотя и не могла

пересоздать их классовую природу. Окунувшись в революцию, они остановились на полдороге – и погибли: Америка швырнула их

вперед ровно настолько, чтобы отбросить от трона к гильотине.

Сен‑Симон санкюлот

Итак, здравствуй, французская казарма! Встреча для Сен‑Симона не очень приятная, хотя на этот раз казарма более милостива к

молодому офицеру: его назначают помощником командира в Аквитанскии полк, дают чин полковника, назначают две пенсии – в

общем до 3 тысяч ливров. Начальство аттестует его очень благосклонно. В 1784 году инспектор армии Шастеллу ставит под его

именем отметку: «прекрасный офицер». В 1785 году отметка звучит еще внушительнее: «много усердия и ума» Характеристика –

завидная для той эпохи, когда очень хорошей аттестацией считалась фраза: «весьма красивый офицер».
Полк стоит в Мезьере. Сен‑Симон муштрует солдат и по долгу своего звания посещает версальский двор. Трудно сказать, какая

из этих обязанностей для него скучнее. «Заниматься военным ученьем летом и ездить ко двору зимой было для меня нестерпимым

образом жизни», – писал он впоследствии об этом периоде своей карьеры. К счастью, в Мезьере имеется высшая

военно‑инженерная школа, одним из профессоров которой состоит знаменитый математик Монж. Сен‑Симон садится на ученическую

скамью, прилежно изучает науку и скоро вступает в тесную дружбу с Монжем. Но одним этим нельзя заполнить досуги. Скучно. А

тут еще перед глазами неотступно маячат образы Америки: просторы степей, широкие планы, пляска миллионов, подвиги

индустрии.

Карикатура на судью‑взяточника. Из книги Сеньяка «Революция 1789 года»
Надо ехать вон из Франции. Кроме Америки на земном шаре есть еще одно соблазнительное место, принадлежащее, к несчастию,

англичанам, – Индия. Индия должна принадлежать Франции, и задачу эту выполнит граф Клод Анри де Сен‑Симон. Не беря даже

отпуска, Сен‑Симон в 1785 году едет в Голландию и там вместе с французским посланником Вогиньоном составляет план:

Голландия пошлет эскадру в индийские воды, Франция даст свою армию – и Индия будет наша. Но голландское правительство не

рискует ввязываться в столь рискованное дело, и Сен‑Симон в 1787 году уезжает в Испанию.
Зачем? Сен‑Симон вероятно не задает себе этого вопроса. Новая страна сама подскажет предприимчивому человеку новую задачу.

И задача, действительно, находится. Около Мадрида начал прокладываться канал для соединения столицы с морем. Ныне канал

этот заброшен за неимением средств, но его можно докончить, если найдутся деньги. Сен‑Симон входит в компанию с графом

Кабаррю, директором одного из французских провинциальных банков, и предлагает испанскому правительству проект: Кабаррю

находит необходимые капиталы, Сен‑Симон доставляет из Франции 6 тысяч рабочих и солдат и берет на себя заведывание

работами, а испанское правительство отдает инициаторам дела доходы с канала. Переговоры затягиваются. Но Сен‑Симон не

теряет времени зря и между делом налаживает компанию дилижансов (для Испании того времени – неслыханное новшество), которая

должна обслуживать прилегающие к Мадриду районы. Компания уже начинает приносить некоторые доходы, как вдруг из Франции

приходит весть: в стране разразилась революция. Сен‑Симон бросает и мадридский канал, и компанию дилижансов, и спешно

уезжает на родину (в 1789 г.).
В Париже он застает небывалое оживление. Кризис, давным‑давно назревший, наконец разразился, и события следуют друг за

другом с головокружительной быстротой. 5 июня открываются в Версале Генеральные штаты. Все преисполнены пылких надежд, все

восхищены мудростью короля, а между тем не проходит и нескольких дней, как уже назревает конфликт между третьим сословием и

короной. Третье сословие считает Генеральные штаты верховным законодательным органом, единым и нераздельным, и хочет

заседать вместе с прочими сословиями; король, наоборот, желает ослабить его авторитет и требует, чтобы дворянство,

духовенство и третье сословие заседали отдельно.
17 июня депутаты третьего сословия провозглашают себя Национальным собранием. Король сначала колеблется, не зная, какой

путь избрать, а потом решает распустить собрание силой и окружает Версаль войсками. Собрание энергично протестует, клянется

не уступать штыкам, но что могут поделать слова против ружей и пушек? Собрание уже начинает готовиться к неминуемому концу,

как вдруг «народ Парижа» приходит ему на помощь и 14 июля берет приступом Бастилию. А затем восстание разливается по всей

стране, и в течение двух месяцев толпы крестьян и горожан жгут дворянские замки, громят архивы, где хранятся записи

феодальных повинностей, и с корнем вырывают все остатки феодализма. В ночь на 4 августа дворяне в Национальном собрании

торжественно отказываются от своих привилегий, хотя отказываться уже не от чего: привилегии перестали существовать.
События захватывают все умы. Кроме политики никто ни о чем не говорит – слово «реформа» висит в воздухе. «Считалось хорошим

тоном исповедывать самые либеральные принципы, – пишет об этих месяцах в своих мемуарах маркиз Булье, видный деятель

придворной партии, – фрондировать против мероприятий правительства, даже выражать желание им противодействовать, наконец

объявлять себя сторонниками и покровителями народа, освобождение которого провозглашали, не думая о том, что народ может им

злоупотребить; филантропия была догматом дня, которому каждый старался приносить себя в жертву столько же из тщеславия,

сколько из усердия. Те самые люди, привилегии и злоупотребления которых перешли к ним по наследству, не говорили ни о чем,

кроме реформ. Люди, больше всего гордившиеся своим рождением и рангом, были апостолами равенства прав; но под кажущимся

бескорыстием можно было заметить и у целых групп, и у отдельных личностей намерение и надежду использовать для себя то, что

они могли урвать из наследственного достояния короны».
При таком общественном настроении трудно было думать о коммерческих проектах. Прощайте, каналы и дилижансы! Но зато – добро

пожаловать, американская действительность, перенесенная на французскую почву! Какое же место может занять в ней Сен‑Симон –

полковник без полка, делец без капиталов, аристократ без сословных традиций, теоретик без теорий? На этот вопрос тем

труднее ответить, что в этот момент в сущности имеется две Франции, каждая из которых действует своими собственными

методами и идет своими собственными путями.
Во‑первых, Франция богатого и просвещенного третьего сословия, главные силы которой сосредоточены в Париже. Руководимая

буржуазией и левыми группами дворянства, она толкует о политических правах нации, вырабатывает конституцию, старается

мирным путем вырвать у короны уступки и задержать революцию на достигнутом уже этапе. Здесь подвизаются Сийесы, Лафайеты,

Мирабо, старающиеся пламенными речами, с одной стороны, напугать короля, а с другой – заклясть революционную бурю, которая

уже начинает не на шутку их беспокоить. Высокие слова мирно уживаются у них с грязными денежными делишками, героические

позы – с трусостью и предательством, и свобода и равенство оказываются своего рода трамплином, помогающим подскочить повыше

над головами сограждан.
Во‑вторых, Франция безграмотных крестьян и полуграмотных городских мещан и рабочих. Эта провинциальная Франция плохо

разбирается в отвлеченных принципах, но она отлично знает, кто ее главный враг и что нужно делать в данную минуту. Вместо

того, чтобы спорить о прерогативах короля и правах народа, она жжет замки и архивы, и с бешеной энергией разрушает

социальную основу старого порядка. Без всяких лозунгов со стороны, она стихийно, сама собой, объединяет свои силы – создает

землячества, провинциальные «братства», общества, клубы, союзы. Разрозненные области она скрепляет в единое революционное

отечество и творит тип «патриота» задолго до того, как революционные теоретики подыскали это слово.
Сен‑Симон быстро делает свой выбор. Привыкнув сочетать слово с действием, он не может стать салонным либералом, к числу

которых принадлежат все его товарищи по американской войне. Он хочет отнестись к «равенству» не как к общему принципу, а

как к практической жизненной задаче, последовательно провести эту идею во всем житейском укладе и из графа Сен‑Симона

превратиться в такого же рядового гражданина, каким является например любой колонист американской республики. И учение

Руссо, и практические уроки за океаном, и ход событий на родине – все толкает его в этом направлении. Скинь шитый камзол,

Клод Анри, облекись в мужицкую куртку, возьми в руки вместо шпаги кирку и лопату, и посмотри, что сможешь ты сделать в этом

новом обличьи! И в то время, как дворяне и даже крупные буржуа бегут в столицу и большие города, спасаясь от ярости

«черни», – Сен‑Симон уезжает в Пикардию, к землякам, которые вчера были его «вассалами», а сегодня стали «гражданами».
Это – самая интересная страничка сен‑симоновской биографии, меньше всего освещенная и меньше всего понятая. Впоследствии он

о ней тщательно умалчивал и свою деятельность в эпоху революции описывал очень обще и глухо, – не то из боязни испортить

свою репутацию в глазах наполеоновских и бурбонских министров, не то потому, что считал этот эпизод своей жизни «грехом

молодости». «Когда я вернулся во Францию, – пишет он сорока восьми лет, в 1808 году, – началась революция, но я не хотел

вмешиваться в нее, так как, с одной стороны, я был убежден, что старый режим не может уцелеть, а с другой – я чувствовал

отвращение к разрушению; чтобы сделать политическую карьеру, надо было присоединиться или к придворной партии, которая

хотела уничтожить национальное представительство, или к революционным партиям, которые хотели уничтожить королевскую

власть». Из этого как будто следует, что Сен‑Симон скрестил руки на груди и на целых три года застыл в позе бесстрастного

мыслителя, не то с грустью, не то с иронией наблюдающего безумства людской толпы. Так и изображали дело многие биографы,

поверившие ему на слово. Все кругом объято пламенем, все забрызгано кровью, все трепещет от страсти, гнева, отчаяния, – а

Сен‑Симон где‑то не то на чердаке, не то в подвале сидит, как каменное изваяние, и холодными покойницкими глазами читает

книгу будущих человеческих судеб.
От этой легенды ничего не осталось, когда, – совсем недавно, – Максим Леруа нашел в архивах официальные документы,

позволяющие точно установить, как жил и что делал двадцатидевятилетний Сен‑Симон в это бурное время. Вместо статуи перед

нами возникает облик подлинного человека, с усилиями и мукой меняющего свою старую кожу, облик Сен‑Симона‑опрощенца,

порывистого и сумбурного, трогательного и в то же время немножко смешного.
Сен‑Симон поселяется сначала в коммуне Фальви, поблизости от отцовского замка, и живет там с ноября 1789 года по октябрь

1790 года, а потом перебирается в маленький городишко Перонн, куда переехала и его мать, имеющая там небольшой домик. (Что

сталось за это время с родовым замком – неизвестно.) Кирку и лопату он, кажется, не берет, но он поддерживает тесное

общение с крестьянами и мелкими буржуа, ходит на полевые работы и, по выражению местного документа, «просвещает работников

относительно свободы и равенства»; «принимает в матери» бедную крестьянку, потерявшую сына во время одной из революционных

стычек, и назначает ей из своих средств – весьма скудных – пожизненную пенсию в 100 ливров в год; пишет для своих земляков

петиции и наказы в Учредительное собрание в приподнятом и несколько театральном стиле эпохи, – словом, ведет себя так, как

вел бы себя хороший школьный учитель, понимающий свои общественные обязанности. Однако, в противоположность своим боевым

соратникам, делающим в столице политическую карьеру, он упорно отказывается от всяких выборных постов, считая, что «пока

продолжается революция, бывших дворян и священников опасно назначать на ответственные должности».
В феврале 1790 года он председательствует на собрании по случаю выборов мэра в коммуне Фальви и произносит речь, в которой

заявляет об отказе от графского титула. «В настоящее время нет более сеньоров, господа; все мы совершенно равны, и чтобы

графский титул не привел вас к ошибочной мысли, будто я обладаю большими правами, чем вы, я заявляю, что навеки отказываюсь

от этого звания, которое я считаю гораздо более низким, чем звание гражданина, и требую, чтобы мое заявление было внесено в

протокол заседания».
Итак, корабли сожжены, и портреты предков выброшены в мусорный ящик? Не совсем. Графский титул одно, а фамильная гордость –

другое. Если Сен‑Симон отказался от дворянского звания, это еще не значит, что он должен отказываться от дворянских знаков

отличия. Меньше чем через месяц после приведенного заявления он уже бомбардирует своего друга, занимающего видный пост в

военном министерстве (тоже «американца») письмами, в которых требует награждения его орденом св. Людовика, который давался

исключительно военным из высшей аристократии. 29 марта просьба его удовлетворена, и он может украсить свою грудь новым

золотым крестиком. А через месяц, 12 мая, он составляет от имени своего кантона петицию Учредительному собранию с

требованием отмены «позорных привилегий рождения».
Но это – кратковременный зигзаг, отрыжка неизжитых еще настроений. По пословице – «назвался груздем, полезай в кузов», –

Сен‑Симон хочет сделать все выводы из признанного принципа и немного спустя решает отказаться не только от титула, но и от

имени.
Эта последняя жертва – по всей вероятности для него очень нелегкая – вполне в духе времени. Перемена фамилий и имен

разрешена специальным законодательным актом и практикуется очень широко. Новое имя должно знаменовать изменение всего

характера, всей сущности данного человека. Это – как бы политический паспорт, рекомендующий гражданина вниманию

избирателей, и потому фамилия берется обычно из словаря злободневных политических лозунгов, а имя из списка греческих и

римских героев. Герцог Филипп Орлеанский, самый богатый из принцев королевского дома, берет себе фамилию Эгалитэ

(«Равенство»), какой‑нибудь захудалый попик, отец Пьер Леруа, становится Пьером Республикой, а будущий народный трибун

Бабеф – тезкой знаменитого римского реформатора, Гракхом Бабефом. Сен‑Симон не идет по их стопам: ему нужна не вывеска, а настоящее имя. Он хочет не выделиться из человеческого стада, а, наоборот, затеряться в толпе, стать самым рядовым ее членом, ибо к этому‑то и сводится весь смысл его опрощения. Поэтому и имя он выбирает самое простое – прозвище, каким с незапамятных времен окрестили французского крестьянина. Отныне он будет называться Боном («Простак»).
20 сентября 1790 года он является в городской совет города Перонна и делает там соответствующее заявление. Официальный документ описывает это событие следующими словами: