13

Re: Анфиногенов Артем - А внизу была земля

— Спасибо…

— Фонарика-то нет, землекоп. Идем к машине. «Я, Хрюкин Т. Т., знаю т. ст. л-та Комлева на фронте Отечественной войны свыше года, — писал он синим карандашом, на ощупь, не видя слов, крупные строки лезли друг на дружку. Для партячейки сообщаю коротенько. Т. Комлев из крестьян, имеет 10 классов, бьет врага без колебаний в самом трудном месте, чем т. Комлев показал себя как выросший из комсомола сознательный коммунист. Считаю достойным быть в рядах ВКП(б). К сему генерал-майор авиации Хрюкин».

…С лопатой в руках возле загубленного, ушедшего в землю металла, с занывшей вдруг поясницей (память прошлогоднего вылета на Ятрань), — Комлев не знал, как нужна была встреча с ним другому: ведь Хрюкин готовился к безоглядной борьбе до последнего.

Но в штабе, где Хрюкин вскоре появился, все определяла фронтовая обстановка, в последние часы заметно ухудшившаяся. Это означало, что экипажи, входившие в боевой расчет, должны выйти на передний край не в семь утра, как намечалось, а с рассветом. Поднять армию затемно — вот что было ему сказано. Он выслушал распоряжение, не раскрыв рта, через час возвратился к себе — рассылать людей, проверять, взбадривать, вносить коррективы.

И хотя в последующей лихорадке круглосуточной работы на КП и в штабе он пытался забыться, отвлечься от нависшей над ним угрозы, ему это удавалось плохо. Ожидание неправедной кары гнездилось в нем рядом с другой, неизмеримо большей тревогой за исход поединка, который вместе с наземными войсками вели его летчики против танковой брони, день за днем и час за часом подбиравшейся к городу с юга, из района Абганерова. Сил не хватало, противостоять лавине низколобых танков Гота его армия не могла — и все-таки она противостояла. Летчиков, на которых он опирался в этой неравной, кровопролитной борьбе, называли на аэродромах непотопляемыми; тут была толика горького юмора, желание уберечь их от сглаза, не искушать судьбу. Истребитель Клещев, бомбардировщик Полбин, штурмовик Комлев — непотопляемые. Зная, что на войне неуязвимых нет, Хрюкин публично поддерживал это миф, дававший надежду на завтра.

…Сентябрьским вечером, в потемках, в низине овражистого поселка, где размещался штаб фронта, он ждал, когда откроется представительное совещание. Народу собралось порядочно, командующий с началом медлил. Генералы затягивались дымком по-солдатски, в рукав. Отблеск сталинградского пожарища доходил и сюда, падая на ветровые стекла машин, отражаясь в чьей-то роговой оправе. Настроение было гнетущее: немцы прорвались к Волге, танки и артиллерия прямой наводкой крушили городскую окраину… Подлетел «джип» члена Военного совета, все тут же направились в домик командующего фронтом. Окликнув Хрюкина, член Военного совета увлек его за собой, защелкнул дверь, молча придвинул ему листок из полевого блокнота с пометкой в правом верхнем углу: «копия». Ниже шел машинописный текст директивы Верховного на имя представителя Ставки Жукова. «Сталинград могут взять сегодня или завтра, прочел Хрюкин. — Недопустимо никакое промедление. Промедление теперь равносильно преступлению. Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду. В самом Сталинграде авиации осталось очень мало…»

Участники совещания, прошедшие в комнату командующего фронтом, расселись и притихли, задержка была за членом Военного совета.

Стоя с ним рядом, член Военного совета, как понял Хрюкин, не знакомил, — он посвящал его в только что полученный документ, посвящал как сообщник, быть может, косвенно причастный к каким-то его акцентам. Сознавая всю значимость директивы, выдвигавшей авиацию, следовательно, и его, на первый план, Хрюкин прежде всего — странное дело! — отметил вкравшуюся в текст неправильность. Описку, как он тут же определил для себя это место: «В самом Сталинграде авиации осталось очень мало…» Собственно, в Сталинграде, в городской черте авиация уже не стояла. Все, что он имел, находилось на левом берегу, за Волгой. Описка вкралась в директиву словно бы специально для того, чтобы выпукло представить истинность главного признания: «…авиации очень мало…» Обстоятельство, с которым до последней минуты никто не желал считаться. Теперь, непререкаемо утвержденное Верховным, оно бросало ясный свет на все, что он, Хрюкин, делал этим знойным летом и осенью в донской степи, под Калачом, в Гумраке и Заволжье. «Всю авиацию бросьте на помощь Сталинграду». Представитель Ставки Жуков находился много севернее города, и это требование означало, что кроме 8-й воздушной в дело должны быть немедля введены бомбардировщики АДД, резервные штурмовики и истребители, стоящие в верховьях Волги. Ни словом не коснувшись лично его, Хрюкина, ничем не выражая своего отношения к поступившей на него шифровке, — может быть, и не зная ее, — властный и жесткий Верховный своей оценкой грозного момента сталинградской битвы оценивал, между тем, и его, командующего 8-й воздушной армией.

— Держись, Хрюкин, — шумно, тяжело вздохнул член Военного совета, подводя итог их молчаливому объяснению. Взял листок, сложил вчетверо и только теперь направился к командующему фронтом.

Он мог бы этого ему и не говорить.

Сколько стоит мир, сколько враждуют на земле племена и народы, не проявлялось силы более могущественной, чем сила мужества и воли, окрыленных справедливостью.

Солнечным февральским утром сорок третьего года, когда над студеным, заснеженным волжским правобережьем, где восемь месяцев не стихал гром сражения, воцарилась победная тишина, в Гумраке, вновь ставшим действующим аэродромом, готовился к старту транспортный самолет ЛИ-2.

Среди трофейных «юнкерсов» и «мессеров», стоявших на летном поле более скученно, чем наши самолеты здесь же в жаркие дни минувшего июля, ЛИ-2, с погруженным на борт имуществом штаба 8-й воздушной армии, был незаметен. Возле машины, оживленно переговариваясь между собой, прогуливалось несколько штабных офицеров, — в новеньких полушубках и валенках, только что пожалованных комсоставу по случаю великого фронтового торжества. Офицеры поругивали селение, откуда они отбывали на запад, вслед за наземными войсками: с дровами было плохо, намерзлись, и с водой всегдашняя морока. Но преимущества насиженного места, где столько прожито, где столько пережито, брали свое: и банька, и теплая столовая, не говоря уже об овраге, где так хорошо укрывались фургоны узла связи. А будет ли все это в Котельникове, куда перебирается штаб, неизвестно. Кто-то утешился предположением, что война отныне пойдет такая, что уже не придется больше рыть щели, укрытия.

Вдруг по соседству с ЛИ-2 взревели моторы, и полушубки кинулись врассыпную, спасаясь от быстро и неверно, рывками и зигзагами, катившего на них трофейного бомбардировщика Ю-87. Чудом не столкнувшись с ЛИ-2, «ю восемьдесят седьмой» пронесся вперед, резко затормозил, встал как вкопанный, неуклюже развернулся и как оглашенный, вздувая снег и ветер, понесся на прежнее место.

— Техсостав резвится, — говорили офицеры, снова собираясь группкой и вспоминая вчерашнего техника-сумасброда, тяжко пострадавшего при попытке подняться в воздух и удивить товарищей на трофейном «мессере».

Показалась генеральская «эмка», перед которой так торопливо ретировался «ю — восемьдесят седьмой».

Доложив генералу Хрюкину о готовности экипажа ЛИ-2, летчик протянул ему торопливо исписанный листок.

— Бортрадист только что принял, — сказал летчик. — Спешил. Боюсь, ошибок насадил.

Хрюкин глянул на подпись: «Военный совет 62 армии Чуйков, Крылов, Гуров…» Он уже знал этот документ, приветственное обращение Военного совета армии, которой в дни Сталинградской битвы выпали самые тяжелые испытания. «Празднуя победу, мы не забываем, — вновь стал перечитывать его Хрюкин, — что она завоевана также и вами, товарищи летчики, штурманы, стрелки, младшие авиационные специалисты, бойцы, командиры и политработники объединения тов. Хрюкина. Те восторженные отзывы о нашей победе, которыми пестрят страницы газет, в равной мере относятся и к вам… С самых первых дней борьбы за Сталинград мы днем и ночью беспрерывно чувствовали вашу помощь с воздуха… В невероятно трудных и неравных условиях борьбы вы крепко бомбили и штурмовали огневые позиции врага, истребляли немецкую авиацию на земле и в воздухе… За это от имени всех бойцов и командиров армии выносим вам глубокую благодарность».

Офицеры штаба, подтянувшись к раскрытой дверце самолета, ожидали, чтобы генерал поднялся на борт.

Сложив листок и сунув его в карман бекеши, Хрюкин пожал летчику руку, взял под козырек:

— Счастливого пути! До скорой встречи в Котельникове! Козырнул офицерам, сказал шоферу:

— Даю тебе, товарищ водитель, курс: на Калач!.. На открытом, в передувах, проселке «эмка» не раз проседала по самые оси, заваливалась, но возвращение морозной, безветренной придонской степью в Калач, к переправе, где увидел в бою Клещева, где впервые подал по рации команду штурмовикам, эти километры, пройденные в августе, весь обратный путь от Гумрака, столько взвалившего на его плечи, что он едва устоял, наполняли каждую клеточку его существа пьянящим чувством освобождения.

Позже ему всегда казалось, будто, ныряя на «эмке» по сугробам из Гумрака, он не ехал тогда, а летел.



ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ВОЗВРАЩЕНИЕ

Лето 1943 года на юге страны выдалось сухим, безветренным, кровопролитным. Летчики эскадрильи капитана Комлева, крещенные огнем немецкой зенитки и «мессеров» на рассвете первого, июльского, штурма вражеской обороны по реке Миус, прогрызали тяжелый рубеж и в августе. Нешумное наступление, казалось, вот-вот захлебнется. Наскребая с вечера боевые расчеты, составляя экипажи па завтра, командир эскадрильи капитан Комлев уходил в подсолнечник, окружавший редевшую стоянку его самолетов, шелестел там стеблями, перебирал варианты. Решения, принимаемые капитаном, быть может, не для всех убедительны, но неоспоримы: Дмитрий Сергеевич Комлев воюет третий год.

Из свежего пополнения ему достался всего один летчик, Борис Силаев.

Сколько прошло на глазах капитана и сгинуло без следа молодых, но кто наперед скажет: удержится ли в строю новичок, устоит, или завтра его смоет? На третьем боевом вылете Силаева сбили, его воздушный стрелок погиб. Пробродив дотемна в увядавшем на закате подсолнечнике, капитан взамен погибшего назначил в экипаж Силаева воздушного стрелка Степана Конон-Рыжего — увесистый хвостовой пулемет в руках Степана играет, и сколько минуло с того дня, когда в острой схватке со злым, неукротимым «фоккером», вместе с воплем отчаянья и торжества: «А я ж тебя батогом!» — понял Степан, что стегать истребителей врага надобно как скотину, бить их меткой очередью по кабине как палкой, как плетью, как дрыном, ни на что другое не полагаясь; с того случая Степан, если у него просят перед вылетом совета, отвечает сумрачно и деловито: «Батогом!.. Он к тебе цепляется, ты же его батогом…»

Законное место Конон-Рыжего, естественно, в машинах сильнейших летчиков, назначение же старшины в экипаж новичка Силаева вызвало на стоянке щемящий отзвук…

Несколько вылетов прошло удачно, но, как того и опасались, вскоре Конон-Рыжий с молодым своим командиром пострадал: их сбили. Это случилось 27 июля. Иссиня-черная и голубая пропасть Миуса, иссиня-черная и голубая, разверзлась под ними, и оба, летчик и стрелок, порознь прогремели с небес на землю.

В полк они возвратились поодиночке.

Похороненный было Силаев явился на стоянку, к подсолнухам, среди бела дня нежданно, как Христос народу, в рубище вместо гимнастерки, вызвав сочувственное и даже почтительное к себе отношение как первый и единственный, кого на Миусе сбили дважды. От спирта, поднесенного на радостях, Силаев слегка захмелел, его невразумительный рассказ, в котором то и дело повторялось: «Как даст, как даст по…» и «Правую ногу на сиденье и соплей!» — перемежался коротким, тихим, несколько жутковатым смешком… это производило тягостное впечатление. Как летчик Силаев многого не обещал.

Легко раненный Конон-Рыжий попал в дивизионную санчасть, где отлеживался в окружении заботливых сестричек и с некоторым комфортом, которым он гордился и от которого страдал: он был в палате один; во время миусского штурма, как, впрочем, и всю войну, раненые в авиаполках насчитывались единицами. Поцарапанное осколком правое плечо Конон-Рыжего заживлялось йодом, опаленная и обработанная марганцовкой правая щека была фиолетово-черной, придавая удлиненному лицу неожиданное сходство с маской циркового клоуна, почему-то очень для Конон-Рыжего обидное: шуток по этому поводу он не терпел.

Капитан Комлев навестил стрелка.

Присел в ногах на край постели: как сон, аппетит? О последнем вылете, по сути, не расспрашивал, — Степану сочувствовал, сам тяготился его исходом. Младший лейтенант Силаев, конечно, жидковат. Особенно в строю, в хвосте. Плохо держится в хвосте шестерки младший лейтенант. А ставить его в середину группы — боязно, черт его знает, что может выкинуть…

— Неустойчив он как-то, Силаев, — поделился со стрелком капитан, кровать под ним поскрипывала.

Проведали Конон-Рыжего замполит, командир полка, и, заикнись старшина о своем желании перейти в другой экипаж, к летчику понадежней, его просьбу сейчас бы уважили. Но он об этом не просил. На прямой вопрос замполита ответил, что будет летать с новеньким, — как будто приворожил его Силаев.

Комлев предоставил летчику короткий отдых — несколько дней воистину царской жизни.

Утром он вставал не по команде, а когда хотел, завтракал последним, до обеда валялся на солнце, прогревал бока, забывался долгим сном, — спать Силаеву все время хотелось, — иногда упражнялся в стрельбе, расставляя в капонире, земляном укрытии для самолета, фотокадры немецкой «солдатской газеты» и пересчитывая их из пистолета «ТТ» навскидку.

Две тренировочные разминки вклинились в его санаторный режим.

Хороши они были — вольготные, без лихорадки сборов, без пытки ожиданий первого залпа.

Особенно удалась последняя: разведчик «хеншель» протянул из края в край вечернего неба высокий инистый след, и больше ничто не напоминало о близости передовой.

Придерживаясь темневших внизу угольных копров, он на машине, сохранявшей свежесть аляповатой заводской покраски, ходил по широкому кругу в свое удовольствие, — должно быть, так летали, тренируясь, в строевых частях перед войной.

— Ну, что, Силаев, — спросил капитан Комлев через несколько дней, собрался с духом? Не мерещится?

— Вроде бы, товарищ командир. — Он не понимал, на что намекает командир, что ему должно мерещиться.

— Пора впрягаться или как?

Царская жизнь кончилась, понял Силаев, начинается солдатская.

— Вам видней, товарищ командир…

— На завтра я тебя заявил. Конон-Рыжий остается за тобой. Пойдешь ведомым у Казнова.

Лейтенант Алексей Казнов, дружок Силаева, по прозвищу Братуха командир звена, воевал под Сталинградом, когда ИЛы шестеркой взлетают на задание, его место не в хвосте, куда обычно попадает новичок, а в середине строя. Таким образом, и Силаев передвигался в середину…

Как будто угадал капитан с составом пары Казнов — Силаев, как будто пара складывалась: в дело входила напористо, из боевого порядка «круг» не выбивалась, подавляла зенитку…

— Как Силаев? — спрашивал Комлев, проверяя свои впечатления.

— Тянется, — отвечал Казнов. Не более того.

Упреждать события в эскадрилье Комлева не принято: загад не бывает богат.

Под Саур-Могилой Силаева сбили в третий раз.

Удар снаряда пришелся по мотору.

Из-под ног летчика брызнуло масло, смотровые стекла сейчас же затуманились, пожелтели, стали темными, в кабине создался сумрак, по ногам загулял сквозняк.

Прикрываясь от брызг горячего масла и чтобы хоть что-то видеть, Силаев откинул над головой колпак, «фонарь» кабины, выровнял самолет. Мотор фыркал, две-три минуты тянул, потом умолк.

— Прыгать?! — крикнул Конон-Рыжий.

В наступившей вдруг тишине тонко посвистывал ветер; голос Конон-Рыжего из задней кабины, отделенной от командирской стояком бронеплиты, прозвучал не в наушниках, а откуда-то сверху или сбоку, как если бы они затеяли перекличку на бесшумном планере. Но не внезапная тишина удивила Силаева. Прокричав: «Прыгать?!», Конон-Рыжий выжидательно смолк. Выжидательно и настороженно. Раньше этого не случалось. С того дня, как старшина впервые представился своему новому командиру, между ними, летчиком и стрелком, существовал уговор, и, следуя ему, воздушный стрелок не позволял себе в воздухе ни единого лишнего слова, которое могло бы отвлечь летчика. В свою очередь Конон-Рыжий знал, что в нужный момент, согласно их уговору, командир первый, сам просигналит ему трехцветной бортовой сигнализацией, всеми лампочками одновременно: красной, синей и зеленой: «Прыгай!»

Мелькнул песчаный берег пересыхающего Миуса, по которому вилась передовая, земля в пестрых красках — черные, рыжие, желтые клинья — неслась навстречу.

— Сидеть! — ответил Силаев, слыша звук собственного голоса, как только что слышал голос стрелка: непривычная после долгого рева мотора тишина ему мешала.

Переломив крутое, в лоб, движение земли, ИЛ послушно выстлался над нею, сухая трава зашуршала по колесам.

Ничего перед собой сквозь залитое маслом бронестекло не видя, зажав визжавшие тормоза, он ждал удара о какой-то сруб, в забор, в избу…

— Где сели? — кричал Степан.

— Дома! — Инерция пятитонной машины быстро угасала. — Дома сели, повторил Борис, когда самолет остановился, вытаскивая из-под зада планшет. У себя.

Самолет был невредим, Силаев как бы со стороны оценивал его только что завершенное, легкое, впритирку возвращение на землю; длившееся более часа движение оборвалось, гудение скорости прекратилось.

— Вот это посадочка! — гремел позади сапогами Степан, выбираясь из своего гнезда наружу. — Вот это притер!

Борис слушал его, распустив привязные ремни, устало отвалившись к бронированной спинке сиденья.

Спокойствия, блаженной от всего отрешенности — не было.

Тишина оконченного вылета — тишина, которая могла не наступить, воцарялась в самолете, в кабине, но не в нем.

Он поднял заляпанный маслом планшет и тут же увидел на карте речку Криницу. Она так и бросилась ему в глаза, Криница.

Песчаный берег, над которым он прошелестел без мотора, отвлеченный тишиной, криком стрелка, звуком собственного голоса, был, как показывала карта, берегом речушки Криницы, протекавшей вдоль линии фронта в немецком тылу, к западу от Миуса, километрах в пятнадцати от него. Сдуру принял Криницу за Миус.

И сразу же в голосе Степана, успевшего выбраться наверх и предостерегавшего: «Командир, гляди-ка!», ему послышалась перемена.

«Немец!» — понял его Борис, вспоминая, как нехотя, будто приневоленный, начал он над целью доворачивать в сторону от своих, от Казнова и Комлева, носом на запад, на эту Криницу, улавливая в перекрестие прицела пылящий гусеницами немецкий танк…

Пот прошиб Бориса; он не знал за собой вины, кроме этого шального доворота, а на него надвигалось нечто ужасное, несравнимое со всем, что он вытерпел за этот месяц и что все-таки могло обрушиться на кого угодно… на Женю Столярова, пропавшего в первом же вылете без вести, а недавно пронесся слух, будто кто-то опознал его, худющего, в колонне пленных под страшным конвоем власовцев и что найдена в каком-то сарае, в щели между бревен, и переслана в полк записка:

«Передайте нашим, Столяров жив…»

Силаев медленно выбирался из кабины, смутно полагаясь на некую высшую, к нему благосклонную силу, которая вмешается, вступится, не оставит его.

Поднялся на ноги, распрямился, — прямо под ним, под колесами ИЛа, чернела, отдавая прохладой, противотанковая яма, ее глинистые края, поросшие дикой травой, осыпались. Конон-Рыжий, возбужденно крича: «А, командир!», показывал ему на двухметровый ров, для них уготованный, да их не дождавшийся, усматривая причину поразительной удачи в мастерстве своего командира, но Силаев, не решаясь поверить в избавление от ужаса, несравнимого с тысячами таких ям, осматривался вокруг недоверчиво и зорко. Он увидел впереди, в полукилометре от рва, маскировочные сетки для укрытия самолетов, наметанным глазом различил между ними «махалу», как еще со времен аэроклуба называл дежурного с флажками, черным и белым («Сто посадок посмотрю, одну запишу себе», — со вздохом утешал себя Силаев в школе военных летчиков, когда инструктор в воспитательных целях зарядил ставить его «махалой» — в пыль и зной, перетаскивать сигнальные полотнища, гонять забредавший на аэродром скот), теперь этот маленький «махала», воскресив безрадостные дни, своим неосторожным поведением нарушал к тому же интересы маскировки, а Борис не мог на него наглядеться, и впервые после посадки на его губах, как отсвет внутреннего успокоения, появилась улыбка. Затем различил Силаев мягкий шелестящий звук, быстро достигавший резкой, пронзительной ноты, — вздымая пороховую строчку пыли, сносимую ветром на пятнистые маскировочные укрытия, брала разбег пара истребителей с ясно различимыми красными звездами на красивых хвостах… Наши!

Он — дома.

— Глазам больно, — сказал Борис, забрасывая подальше за спину планшет с картой, так его устрашившей. — Все в глазах плывет, как в тумане.

Горячее масло пробилось в поры его лица, придав ему мулатный оттенок, в лоснящихся мазутом бровях наметился восточный изгиб, белки под вспухшими веками летчика светились ярко.

Послюнявив чистую тряпицу, Степан вытер Силаеву щеки и лоб, помог сбросить хлюпавшие маслом сапоги, простирнул под бензиновым краном гимнастерку, брюки, портянки командира. Своей железной хваткой выжал их добела.

…Источая едкий огнеопасный аромат и молча обходя длинный противотанковый ров, Силаев спустился с пригорка. ИЛ высился на холме подобно горному туру: смелый прыжок вынес его на кручу, он замер над пропастью, вскинув голову и напружинив свои стройные ножки.

За Силаевым, навьюченный парашютами, бортовой радиостанцией и самолетными часами, следовал Конон-Рыжий, принявший вместе с негабаритным грузом обязанности дядьки при двадцатилетнем офицере.

Летчик и стрелок направлялись к полевой стоянке истребителей.

На полпути Силаев еще раз оглянулся.

Нет, не подобен горному туру его ИЛ-2.

И громоздок он, и тяжеловат. Широко разнесенные ноги тумбообразны, спина выпирает горбом. Одногорбый верблюд — вот профиль ИЛа. Этот выступ, бугор-кабина летчика, породившая кличку «горбатый», когда штурмовик был еще одноместным, с беззащитным хвостом. С прошлого года фронт получает улучшенный, усиленный его вариант, к бронированной пилотской кабине пристроена кабина воздушного стрелка, «скворешня». Горб ИЛа несколько сгладился, утратил остроту, но прозвище за машиной прежнее, да и оснований для этого больше: теперь, обрабатывая передний край, штурмуя цели, горбатятся трое — летчик, стрелок, самолет.

Не изящный, не легкий, не летучий, ИЛ посреди изрытой войною степи заново открывался летчику самой нужной и дорогой для него красотой надежности.

— Красив «горбатый», — сказал Силаев.

Конон-Рыжий по-своему судил о достоинствах и недостатках ИЛа: в частности, его кабина, его «скворешня», с боков прикрыта не броней, а клееной фанерой, но ведь «мессер» атакует и с боков… Однако под впечатлением давешней посадки он не стал оспаривать командира.

— Ноги крепкие, — сказал старшина.

Полевой аэродром, куда они вскоре пришли, оказался «пятачком» подскока, откуда, как из засады, — вроде тех, что были у немцев под Сталинградом, действовали наши истребители.

«Пятачок», как выяснилось, ждал пополнения, безаттестатный экипаж ИЛ-2 больших забот хозяевам не доставил: летчика и стрелка накормили, отвели им место для ночлега.

На свежезастланном топчане сон Борису не шел.

Несколько раз выходил он в трусах и пропотевшей майке на крыльцо.

Луна стояла над темной степью, алая примесь в ее светло-лимонном диске была как отблеск сечи, идущей неподалеку, по рубежу Миуса. Борис курил, пряча огонек, вслушивался, опустив голову, в гудение наших «Бостонов» и ПО-2, проходивших в сторону реки, на частокол шатавшихся прожекторов; поднял руку, поводил ею в темноте, вспоминая боль, которая днем, перед вылетом, его встревожила и которая исчезла; синоптика, пришедшего за несколько минут до старта, когда летчики, улетающие в бой, в центре внимания, свою неожиданную, неуместную браваду перед синоптиком, — Комлев ее заметил, — и с новой силой ожило в Силаеве дважды испытанное им за день предощущение удачи. Глубокое, ясное, такое неверное.

В первый раз — утром, когда ходили на Донецко-Амвросиевскую. Под Донецко-Амвросиевской ожидалась мотоколонна противника, прикрытая зениткой. Казнов, его ведущий, двадцать раз повторил на земле: «Не отставай, держись за мной клещами!..» Силаев и сам знал, как осмотрителен противник, как умело и жестко оберегает он резервные части, в спешном порядке, днем продвигаемые к фронту. Но в районе, указанном разведкой, мотоколонны не оказалось. Либо она проскользнула, либо не появлялась. Вместо грузовиков по большаку пылили эскадроны румынской конницы. Ведущий Комлев снизил шестерку на бреющий. Куцехвостые коняшки, вздыбливаясь под моторами ИЛов свечой, были смешны и слишком беззащитны, чтобы действовать против них свирепо. Его новенькая «семнадцатая», чуткая, легкая, прямо-таки играла в руках, он впервые во время штурмовки испытал охотничий азарт. Возвращение домой в собранном, плотном строю без единой царапины было триумфальным, из суеверных опасений он сдерживался, не пел. Пребывая под впечатлением безопасной и азартной кутерьмы над большаком, он не заметил, как нос командирской машины коротко нырнул, что означало роспуск группы, как исчез только что находившийся рядом самолет Казнова, и в мгновение ока он оказался один, не представляя, — где он? К счастью, впереди мелькнул чей-то хвост, он за ним увязался. Пристроился, зашел на посадку, с ходу сел… Но не закончил еще пробежки, как радость счастливого возвращения погасла: он понял, что мчится на своей «семнадцатой» по чужой, братского полка, взлетно-посадочной полосе — прямым ходом на разнос, на позор, ибо, по справедливости, не многого стоит летчик, теряющий аэродром назначения под крылом своей машины.

Все дальнейшее он проделал с отчаяньем ускользающего из западни: волчком развернулся на сто восемьдесят градусов, застопорил костыль и газанул на взлет — в лоб садящимся братским ИЛам, чудом с ними не сталкиваясь. Этот вопиющий, с точки зрения правил, но единственный, на его взгляд, спасительный маневр он осуществлял быстро, уверенно, без размышлений, испытав мгновенное и острое предощущение удачи — знакомое, редкое чувство, которое и впредь ему поможет.

Он не опоздал, успел на свой аэродром, приземлился одновременно со своей шестеркой. Но Комлев все видел.

«Обрадовался?» — спросил командир эскадрильи. «Обрадовался!» подтвердил он (рот до ушей). «Ничего этого не было, — тихо сказал Комлев, поглядывая по сторонам, а он с готовностью ему поддакивал. — Не рассчитал, ушел на второй круг, сел замыкающим… ясно?» — «Ясно!» — подхватил он как заговорщик. Комлев как будто покрывал его, подсказывая версию, коей следует держаться в случае вызова на КП. Как будто так; Силаев видел, однако, что капитан сыт его художествами, что все это может плохо для него кончиться, а его распирало прекрасное, только что испытанное предчувствие, он в него верил, ничего не страшился. Подкатил «виллис» с охрипшим посыльным: «Комэска Комлева и летчика Силаева — на КП!.. Звонок от соседа!.. Ругается сосед!» Чего и следовало ожидать.

Комлев молча опустился рядом с шофером, молча указал Силаеву на место сзади, «виллис» рванул, не дожидаясь, пока летчик усядется, но и этот рывок, и кара, нависшая по его вине над ним и капитаном, не заглушали возбудившейся в нем веры в благополучный ход событий. И что же?

На полпути к КП все изменилось: стоп, «виллис»! В чем дело?

Сейчас же назад, на стоянку, к подсолнухам! Пулей к самолетам, вылет по ракете!

Ракеты, однако, пришлось ждать долго, нервное напряжение не спадало: то штурман дивизии проверял знание курсов и расстояний, то летчиков вновь собирали в кружок, и командир полка, подкативший на «виллисе», предостерегал: «Комлев, работу ИЛов с земли наблюдает представитель Ставки!»

Все это, несмотря на то что о посадке на соседнем аэродроме — ни звука, понемногу вытрясало из Бориса обретенный утром оптимизм.

Они сидели на чехлах комлевской машины, все уточняя, выверяя начертание линии фронта, ежечасно менявшееся.

Собственно, вникал в ее неспокойные изгибы Комлев, с терпеливым старанием подчищая и заново расцвечивая каждый выступ, каждую вмятину красно-синей линии, а он, Силаев, примостившись сбоку, глазел в поддуваемую ветерком карту командира, механически ее копировал. За его, Силаева, спиной с карандашом и розовым шариком школьной резинки наготове, то привставая, чтобы тоже видеть линию фронта, то приседая, ноги калачиком, посапывал Конон-Рыжий. Повторяя на своем листе рисунок командира, Силаев ждал одного: где, в какой точке остановится остро отточенный карандаш капитана? Куда их пошлют? На балку Ольховчик? На Снежное?..

И Снежное, и балка Ольховчик, и Саур-Могила — ключевые позиции немцев по миуескому рубежу, но худшим из трех вариантов был для Силаева один.

«Только бы не туда», — думал он.

Не на Саур-Могилу, где двадцать седьмого числа разверзлась перед ним иссиня-черная и голубая пропасть Миуса… Быстрые, слишком скорые мгновения над ней были не стычкой, но схваткой. Первым воздушным поединком, где он уже не был скован, не служил мишенью, знал, что делать, у него даже возник какой-то план, и все могло бы повернуться иначе, поддержи его Конон-Рыжий, вовремя обеспечь огнем. Но хвостовой пулемет молчал.

Неясность, не поддающаяся разумению летчика двусмысленность вкралась в последние секунды боя, в его раэвязку, когда Борис выбрасывался с парашютом.

Фронтовая жизнь, исполненная риска, была в тыловых представлениях Силаева тем хороша и желанна, что несла с собой избавление от всяческих постромок и опек. Еще в курсантской курилке привлекала Силаева и многими живо обсуждалась такая подкупающая мелочь фронтового быта, как общение летчиков между собой не по званию или фамилии, а посредством невесть откуда взявшейся сокращенной формы; например, ДБ — так называли друзья летчика-истребителя Дмитрия Борисовича Глинку, прославленного аса; ББ — так обращались к его однополчанину, старшему брату Борису Борисовичу. И выдумка тут, и улыбка, и фронтовая вольность… Надо ли удивляться, что по прибытии на Миус Силаев сейчас же прослышал краем уха о какой-то уловке, проделке, будто бы предпринятой в разгар кубанского сражения старшим из братьев, ББ, чтобы попасть из тыла на Кубань, где действовал полк младшего, ДБ…

БС — тоже звучало не плохо.

Дело оставалось за малым: чтобы такое обращение получило признание, права гражданства. Чтобы возможности, которые он в себе чувствовал, самостоятельность, которую оп развивал, вышли, наконец, наружу, оставили след по себе… в виде пока безвестного сокращения «БС», что ли…

Помереть, погибнуть, ничего не сделав, никак не проявившись?

В горьких размышлениях об этом он еще до армии, на крышке школьной парты перочинным ножом вырезал три слова: «Россия, милая Россия…» Никто из активистов десятого «Б» не вздумал прорабатывать Бориса за порчу казенного имущества. Посоветовали закрасить остро белевшую строчку, чтобы не так бросалась в глаза. Он закрасил, затушевал, — с товарищами Борис всегда ладил. Но завуч — историк, прежде его не замечавший, прицепился. «Это не случайная выходка Силаева», — заявил он. Сердечный вздох тугодума был истолкован завучем как проявление скрытого анархизма, как склонность к беспочвенному пессимизму, «который может завести далеко не в ту сторону». Силаев выслушивал все это с интересом. «Выходка!» — настаивал завуч на обсуждениях, значительно намекая на некий уловленный им в умонастроениях юноши подтекст, — чего Силаев не желал уже ни слушать, ни сносить. Конфликт, надолго затянувшийся, ничем не кончился…

14

Re: Анфиногенов Артем - А внизу была земля

И в летной школе Силаев никому и ничего не доказал, хотя и пытался. Словарь блюстителей армейского порядка довольно скуп, но для свежего человека с «гражданки», вчерашнего десятиклассника, в нем много неожиданного. «Курсант Силаев разгильдяй!» — схлопотал он перед строем за плохо прибранную тумбочку. Не показав обиды, в спокойных выражениях Силаев взялся было разъяснять, какое это заблуждение: он из учительской семьи, где с детства приучают к порядку, и никто, никогда не называл его разгильдяем… не убедил. С кем ему особенно не повезло, так это с инструктором. Его инструктор Заенков был тем в жизни счастлив, что не опоздал, успел, выскочил из военной школы лейтенантом, получил лейтенантское обмундирование, лейтенантские знаки различия за день до приказа наркома обороны, по которому военных летчиков по окончании курса стали аттестовать как младших командиров, присваивая им звание «сержант». Год, как работал Заенков инструктором, а все не мог успокоиться, унять своей радости, сам говорил, что просыпается по ночам и, не веря себе, ощупывает ворот гимнастерки, красные квадратики на нем, «кубари». Ретиво занимался спортом, спринтом, получал призы и грамоты. На разборы полетов с курсантами являлся одетым с иголочки. Тонкая кожа белесого, тщательно промытого лица пылает от ветра и солнца, бровки домиком слегка подбриты, от густых светлых волос, разделенных пробором, отлетает стойкий парфюмерный запах (инструктора за глаза звали Душистым). Лучшие часы Заенкова были, конечно, в воздухе, где так зримо проявлялось его превосходство над теми, кто, как его ученики-курсанты, подпали под приказ и кому теперь до лейтенантского чина служить, как медному котелку. Прежде чем сесть в кабину «р-пятого», Заенков обмахивал бархоткой пыль с надраенных сапожек, натягивал перчатки желтой кожи, потом прикреплял у себя на груди резиновый раструб переговорного устройства, «матюгальник», от которого в воздухе не отрывался, — матерщинником молодой инструктор был ужасным. Курсант человек подневольный, что ему остается: либо терпит площадную брань, либо старается ее не замечать. Силаев по натуре не кисейная барышня, и не подзаборная ругань сама по себе убивала его, а вот это желание унизить тех, кто и так лейтенанту не ровня, насладиться превосходством счастливчика… На беду Силаева, в нем что-то устроено так, что всякая обида, несправедливость, оскорбление вызывают в нем оцепенение. Потом он соберется, ответит, даст отпор, но первая реакция — боль бессилия, оцепенение. «Выбирай стабилизатор!» — орал на него из своей кабины Заенков, немыслимо изощряясь и не подозревая последствий, глубины обратного эффекта, силы тормоза, приведенного им в действие. Заенков бесновался, Силаев, сидя болван болваном, раз за разом повторял одну и ту же ошибку. Когда он ошибся в энный раз, Заенков, доведенный тупостью ученика до белого каления, двинул от себя штурвал сдвоенного управления так, что костяшки правой кисти, которой Силаев держал штурвал в своей кабине, расшиблись о стенку бензобака в кровь. На земле Заенков подлетел к нему, чтобы излиться до конца. Стоя навытяжку перед инструктором с глазами, полными слез, Силаев, стараясь говорить твердо, заявил: «Я с вами летать не буду!» — «Будешь, трам-тарарам! — заходился в крике Заенков, удивляясь слезам курсанта и не понимая их. Еще как будешь, трам-тарарам! Сначала сто посадок посмотришь, одну запишешь себе, а потом я подумаю, допускать тебя к полетам или нет!..» Все было так, как сказал Заенков. Из стартового наряда «махала» Силаев не выбирался, летал урывками, перебиваясь с хлеба на квас, по всем элементам летной практики Заенков выставил ему «четыре», что означало профессиональную непригодность, необходимость отчисления… а ведь шла война. Может быть, потому и не отчислили, что война: средств и сил на подготовку летчика было затрачено немало. Не отчислили, допустили к полетам на СБ — с другим инструктором. «И отец учитель, и мать учителка?» — встретил его новый инструктор. Курсанта Силаева никто об этом не спрашивал. Между тем в обращении инструктора были наивность и удивление, знакомые Борису с детских лет, по пионерским лагерям, где его всегда расспрашивали об этом новые приятели; вопрос вернул его в дом, в их семью, где в последние годы, несмотря на стычки с отцом, складывалась вокруг него атмосфера внимательности и заботы, как это часто бывает вокруг единственных сыновей, подающих надежды. Штатный «махала» как-то приободрился, повеселел; с той встречи, с того вопроса началась в жизни Бориса новая, светлая полоса. Его новым инструктором был лейтенант Михаил Иванович Клюев…

Но как мелки, как смешны, ничтожны тыловые мытарства Силаева — в школе и ЗАПе — в сравнении с тем, что началось для него июльским рассветом на Миусс.

С первого дня, с первого вылета, когда не стало Жени Столярова, все зло земли сошлось для Силаева в холодном звуке «мессер». Все его страдания и боль — от немецкого «мессера», «худого», смертного врага его ИЛ-2, «горбатого». Когда он стал курсантом, его долго преследовал страшный сон школяра: как будто выпускные экзамены, и он с треском проваливает химию. Ужас домашних, большой педсовет: выдавать ли Силаеву свидетельство… Теперь по ночам на него надвигались беззвучно мерцавшие пушки «ме — сто девятого», он кричал Конон-Рыжему: «Почему не стреляешь?! Стреляй!» Голос отказывал, летела сухая щепа вспоротого борта, отваливалось прошитое очередью крыло…

Так они сидели на свежих чехлах командирской машины, уточняя линию БС, боевого соприкосновения, и когда уже под вечер цель, наконец, определилась, худшее из опасений Силаева сбылось: Саур-Могила. Предчувствие, весь день жившее в нем, себя не оправдало.

Подошел синоптик, худенький младший лейтенант административной службы, в портупее, в фуражке с лакированным козырьком и «крабом».

— Облачность с «мессерами» или без? — громко обратился к нему Силаев, боясь выдать свою мгновенную, острую зависть к синоптику, которому не грозит Саур-Могила и который вечерком преспокойно отправится на танцы. Тоном голоса — с легким вызовом, чуть-чуть насмешливым — и замкнутым, холодным выражением лица Силаев постарался показать, сколь безразличны ему такие младшие лейтенанты административной службы, как он ни во что не ставит их, офицеров-сверстников, не умеющих находчиво ответить на шутку боевого летчика о «мессерах»…

— ИЛу «мессера» не догнать, — отчетливо проговорил Ком-лев, поднимаясь с чехлов и сдувая крошки со своей карты. «Он, кажется, меня осаживает, удивился Силаев. — Меня ставит на место». В сильно потертом, белесом на спине и в локтях реглане, в армейской, защитного цвета пилотке, сидевшей па крупной голове капитана несколько кургузо (его синюю, с авиационным кантом, «организовала какая-то разиня», как объясняет капитан Комлев), он приготовлялся надеть шлемофон. Капитан уважителен к тем, кто хорошо делает свое дело на своем месте. Синоптик, которого капитан знает по Сталинграду еще студентом-добровольцем, этому правилу отвечает, а он, Силаев, пока что нет. Задирать нос, заноситься всегда вредно, а перед вылетом — недопустимо. Перед вылетом, считает капитан, в человеке должна преобладать трезвость, — И от «мессера» ему не уйти, — закончил Комлев, натягивая шлемофон и делая привычный, беглый, моментальный снимок окрест себя, по головным уборам собравшихся, в надежде обнаружить свою пропажу, синюю пилотку.

Хлопнул стартовый пистолет: «По самолетам!»

«Отрекся, — подумал Силаев о командире, так истолковывая его озабоченный взгляд. — Комлев от меня отрекся».

Со вздохом, с заученной осмотрительностью, как бы чего не задеть, Силаев на руках опустился в бронированный короб своей кабины. Перед ним мотор, не пробиваемое пулей лобовое стекло; по бокам — шесть миллиметров, за спиной двенадцать миллиметров брони.

Отзываясь трубному реву мотора, хвост удерживаемой на тормозах «семнадцатой» подрагивал, бился о землю.

Стартуя в паре с Казновым, Борис знал, что в тот короткий отрезок времени, когда лидер группы Комлев пустит свой самолет в разбег, быть может, уже оторвется, повиснет над землей, набирая скорость, а они, Казнов и Силаев, изготовляясь, будут в последний раз пробовать моторы, «прожигать свечи», — в эти секунды стоящий впереди Братуха, как он ни занят, повернется к нему вполоборота. Повернется, будто бы проверяя, все ли в порядке у нерадивого Силаева. И будто бы убедившись, что — да, в порядке, удовлетворенно кивнет ему в открытом, свободном для взлета направлении, приглашая его и подстегивая: пошли!.. Он только это и сделает, Братуха. Жест сообщника, одному ему предназначенный.

Привычного знака на этот раз не последовало; Борис, ни на кого и ни на что не надеясь, из ритма не выбился, взлет их пары не исказился, все пошло как ни в один другой вылет, — и медлительный, долгий, с подпрыгиваниями разбег по кочковатой полосе, и одновременный с Казновым отрыв от земли, и легкий без нагона и подстраивания сбор на кругу… эти быстрые минуты, складываясь в единое, завершенное в надаэродромном пространстве движение, снова, как утром, вызвали в нем прилив уверенности, воскресили развеянное долгим ожиданием старта радостное предчувствие успеха.

«Казнов и Силаев — отличная пара», — могли сказать о них на земле.

Наверняка сказали.

Торбочка, подумал Силаев. Конон-Рыжий где-то прознал, будто вещи пропавшего, если взять их на борт, — хорошая примета, к добру, и приторочил внутри фюзеляжа «семнадцатой» парусиновый мешок, надписанный: «Столяров Е.». Личные вещи Жени отправлены родным, а в парусиновой торбочке летают на задание книги, взятые Женей из дома, письма, две общие тетради, заполнявшиеся торопливо и малоразборчиво…

Длинными тенями редких строений обозначился внизу Большой Должик степной, без заметной сверху границы, аэродром истребителей.

Будто закурился пылью тракт, образуя два бурунных следа, и вот пара ЯКов прикрытия, по-птичьи поджавши короткие лапки, кренится впереди в лихом развороте с тугим струйным следом за кромкой крыльев, но и этот коронный номер ЯКов не затмил в глазах Бориса слитности, с которой взлетали они, Казнов и Силаев. Неторопливо отваливая от Большого Должика и удерживая в виду резвых истребителей, Борис не отдавал им превосходства, считая себя с ними на равных. ЯКи растаяли где-то вверху.

«„Маленькие“, плохо вас вижу», — вслух, требовательно сказал Борис, как если бы на «семнадцатой» стоял передатчик.

Уж слишком они вознеслись, слишком. При таком прикрытии брюхо ИЛа оголено, беззащитно; на третьем вылете, под Кутайниково, «мессер» вынырнул как раз снизу и оттуда же, в упор ударил…

— Балуют, шельмы, — подал голос Степан, не одобряя ЯКов, быстро набиравших высоту.

Силаев сунул планшет под зад, плотней прижался к самолету Казнова.

Свежесть километровой высоты подсушила лицо, омытое при взлете потом, альпийский ветерок холодил мокрую между лопаток спину. Рация наведения глухо, отрывочно пробивалась сквозь писк и потрескивания, скрадывая расстояние, отделявшее их от заданного места, приоткрывая клокотавший над передовой котел. До цели оставалось восемь-девять минут, строй держался ровный, — еще не прошла по нему судорога последнего приготовления, когда, отвлекаясь от боевых интервалов и дистанций, летчики включают тумблеры оружия, и снова затем подтягиваются, ровняются, чтобы вскоре начать — до первого залпа наугад, вслепую, — импровизацию противозенитного маневра… «Пронесет», — сказал себе Силаев, забыв об удачном, обнадеживающем взлете, который, правда, был хорош, но все же не настолько, чтобы полностью унять, развеять страх перед надвигавшейся Саур-Могилой, где двадцать седьмого числа, прикованный инерцией и плечевыми ремнями к своему креслу, он отвесно, теменем сыпался в бездну Миуса, помня — за его спиной Степан — и не понимая, что с ним… вывалился кулем, рванул кольцо парашюта…

Сейчас, держась в строю, он, быть может, и дальше шел под гипнозом устрашающей цели, если бы не отвлек его мальчишеский соблазн взведенного курка: как бабахнет внизу, подумал он, глянув на клюквенного цвета пусковую кнопку, освобождавшую компактно размещенный в люках ИЛа убойный груз, — как бабахнет!.. До сего дня не сжился он с опасным могуществом, которым наделялся, которым обладал, поднимаясь на боевое задание.

«Комлева небось это не отвлекает», — подумал Борис.

Курясь слабыми дымами, какие обычно подолгу стоят над выжженным местом, мерцая разорванным полукольцом орудийных вспышек, открывалась по курсу Саур-Могила.

Он не разглядывал ее, видел и не видел сглаженный ветрами холм, с которым вновь сводила его судьба, — тогдашнее несчастье началось с того, что он отстал, — теперь он не сводил глаз с Казнова, следил за командиром, ждал, когда, нацелив тулова своих машин как нужно, они освободят держатели, и «сотки», стокилограммовые фугасные бомбы, вначале плашмя, потом медленно заваливаясь на нос, под тупым углом повалятся вниз. Но Комлев пустил не бомбы, а «эрэсы», реактивные снаряды; Борис последовал его примеру: легкий, не различимый, примусный шип, разновременный противотолчок в оба крыла… и предвкушение переполоха, страхов на земле.

Видеть, толком разглядеть, как боевые «эрэсы» сокрушают цель, ему пока не приходилось. Не мог дождаться — некогда.

И нынче…

Показывая ему закопченное брюхо, самолет Комлева выходил с вражеской стороны на нашу, где огонь не так плотен… капитан вытягивал, уводил их из-под опасных трасс, подальше от беззвучно и неожиданно вспухающих на разных высотах зенитных разрывов, то ли чутьем, то ли опытом увертываясь от пристрелявшихся «эрликонов» и облегчая тем, кого вел, возможность не отстать, не оторваться, не потерять друг друга. Комлев над целью не забывал, помнил о них, — вот что передавалось Борису, вызывая его ответное старание. Он пожалел, что идет не рядом, далек от капитана; крепче, крепче прижимал он нос своей «семнадцатой» к Казнову, резал круг, поддерживая, сохраняя боевой порядок…

И снова струились внизу дымки пепелища и прочерчивали небо трассы, тяготея к параболам, сгущая и как бы убыстряя свое движение в точках перекрещивания, и сильный ветер на высоте клонил в одну сторону облачка зенитных разрывов. Вдруг, в такой близи, что крылья «семнадцатой» дрогнули, ударил крупный калибр… мелькнули к хвосту три шаровидных образования цвета сажи с лимонной жилкой. Он поспешил от них в сторону, но «семнадцатая», его новенькая, его умница, его пушинка отзывалась на эти усилия дремотно, тяжело… бомбы! Бомбы наружной подвески и в люках съедали скорость, затрудняли маневр. Ахнуло с другого бока, еще ближе. Он понял, что — в клещах, что «семнадцатая» вот-вот будет накрыта… ничего другого не умея, он рванул рукоять аварийного сброса, единым махом освобождая ИЛ от поднятого груза бомб. Самолет облегченно вспух, взрыв зенитного снаряда поддал его волной, запах пироксилина, смешавшись с горным воздухом кабины, перехватил глотку, он закашлялся, на глазах навернулись слезы… но гул мотора был ровный, ручка сохраняла упругость, и главным его желанием было убраться отсюда как можно скорее. «Только бы Комлев не задержался!» — думал вн, снова заворачивая на Саур-Могилу. В ногах была вялость, он старался, как мог, поддерживать образованный шестеркой ИЛов круг, не допускать в нем разрыва. Невесомая, вновь покорная ему, как на взлете, «семнадцатая» словно бы намекала, что миг, так грозно сверкнувший, не повторится, сейчас не повторится…

«Силаев — грамотный летчик», — скажет о нем Комлев, когда они сядут. Именно в таких словах, не совпадающих, казалось бы, со всем, к чему понудила и как представила его в глазах других миусская баталия, вплоть до последних минут, когда он сбросил бомбы на цель аварийно, — именно в таких словах выразит командир свое изменившееся к нему отношение.

Он заметил внизу два танка, уступом шедшие на бруствер.

«Шугану-ка я их, — без злобы, без азарта подумал он. — Все не попусту болтаться…» — и отвалил от Казнова; впервые после взлета связь их пары разрушилась. Танк, шедший впереди, не сбавляя хода, начал задирать ему навстречу длинный ствол. Держа его на примете, Борис круче, круче заваливал «семнадцатую», и была в его довороте какая-то неохота, в которой он себе не признавался, неуместное раздумье, сомнение, что ли: все кончить, не начав… Все-таки («я его полосну, он меня, разойдемся…») — пошел в атаку. Ввод получился резким, его подхватило с сиденья, он завис на пристяжных ремнях, уперся головой в «фонарь», чуть не сел верхом на ручку, но опоры не потерял, приноровился и в этом странном, несуразном положении, почти стоя, валился с самолетом на далекий танк. Пушки ИЛа немецкую броню не брали, он бил по ней, по защитного цвета коробке, по яйцевидной башне, в надежде на ничейный исход… но с каждым мгновением своего крутого, под гул пушечной пальбы, падения, остервеняясь на себя, на этот подвернувшийся танк, он уверялся в мысли, что ошибся, поддался соблазну… ничьей не будет, скоротечная стычка эта — насмерть…

И тут в мотор ударил снаряд, из-под ног фонтаном брызнуло масло…

Сон не шел. Силаев ворочался на топчане.

Звучали в ушах голоса, команды, крики. Светящиеся трассы воскрешались с такой явью, что, казалось, воздух вокруг него густеет и накаляется.

Боль в руке исчезла, надежды, которыми он жил весь день и вдохновлялся, пошли прахом.

Как они зыбки, предчувствия.

Грош им цена.

«А завтра? — спрашивал он себя. — Завтра — все снова?»

За окном начинало светать.

«Нужны умение и сила. Сила не дается взаймы. Силу надо накапливать, собирать по крупице».

В тишине забулькали выхлопные патрубки.

Он ткнулся отяжелевшей от бессонницы головой в подушку, слыша, как металлический шелест переходит в многозвучный гул; моторы, заботливо прогреваемые, торопили летчиков к кабинам, звали на бой…

А когда Силаев проснулся, солнце стояло высоко, и над крышей прокатывался гром: истребители возвращались на «пяточок» с задания.

На табурете, придвинутом к топчану, стоял остывший завтрак, валялись какие-то открытки. Открытки были цветными; румяные пулеметчики под заснеженной елкой, припав к «максиму», косили немецких парашютистов. На оборотной стороне — столь же красочное обращение: «Боевой новогодний привет с фронта всем родным и знакомым!»

Одна открытка была надписана: «Гор. Ачинск… Контанистовой Наташе…» — прочел Силаев.

Химическим карандашом, крупно, в расчете на ребенка, нацарапан текст:

«Здравствуй крошечка Натуся!

Письмо твое получил где нарисован домик. Я повстречал папочку он рассказал мне про тебя ведь у меня тоже дочинька, но я за нее не знаю. Папа показал мне ваши фото на велосипеде и с бабушкой и козликами и твою киску, которую ты прислала папе. Мы оба рады, что свидились, когда еще свидимся? Дядя Степан».

— Кореша встретил, Контанистова, — радостно объявил с порога Конон-Рыжий. — Своим-то писать некуда, я с его Наташкой переписываюсь. — Он сел на табурет, строго перечитал свои каракули, вписал дату. — С Контанистовым мы на Херсонесе бедовали. Жуткое дело Херсонес. — Он говорил, не сводя с летчика глаз. — Немец по стоянке из минометов лупит в упор. Голову от земли отдерешь и видишь, как на Каче «мессера» взлетают, сейчас штурмовать явятся, три минуты лета…

Херсонес, последний рубеж севастопольской обороны, Степан вспоминает не часто, но если заговорит о нем, — не скоро успокоится. Как раз тот случаи, Силаев слушал рассказ о том, как мечутся на узкой полоске земли, вдоль высокого берега толпы, крича про подлодки, транспорты, приказы генерала Новикова, про условия плена, — немцы моряков в плен не берут, моряков стреляют и вешают, — снова бросаются, кто к морю, кто в сторону Балаклавы. «Большая земля молчит!» — швыряет оземь наушники радист с 35-й батареи. Это — конец. Ни боеприпасов, ни продуктов, ни подкрепления не будет. Слухи о «Дугласах», посланных им на подмогу, утрачивают смысл, но на вспаханном минами летном поле Степан натыкается на транспортный «Дуглас» с работающими моторами. Он только что приземлился — как? И готовится взлететь — как? Его распахнутую настежь дверцу охраняет наряд моряков с автоматами наизготовку. Какой-то солдат, помогавший на погрузке, пытается втиснуться вместе с ранеными в спасительную утробу «Дугласа», его вышвыривают оттуда, как кутенка, под устрашающий треск автомата; «Дуглас» берет раненых и офицеров по списку генерала Новикова, — от майора и выше…

— Да… а Контанистов, скажу тебе, мужик, каких поискать. К моим в гости заезжал, в Старый Крым, с женой и дочкой познакомился… И вот мы оба живы. Поговорить бы надо, а он комиссоваться полетел. На Кубани ему в шею залепили, вот сюда… Глинка, говорит, выпроводил на комиссию, дескать, лечись, Контанистов…

— Какой Глинка?

— Капитан Глинка. Истребителями-то здесь командует Глинка, капитан.

— ББ?

— Контанистов так его называет, ББ… Я говорю, Контанистов мужик поискать. Настолько отзывчивый… — В подтверждение своих слов старшина, помявшись, протянул Борису клочок бумаги. — Вот!

«ЕВТИР», — прочел Борис надпись на листке газетного срыва химическим карандашом.

— Что за ЕВТИР?

— Тихо, товарищ командир. — Конон-Рыжий, понизив голос, придвинулся к летчику вместе с табуретом. — От него подарок, от Контанистова. Мне, говорит, эту грамотку по секрету на херсонесском маяке инвалид той войны нашептал. Я, говорит, не поверил, да так, не веря, два года и провоевал. Теперь отвоевался, так, может, она тебя поддержит. Глядишь, так до своего Старого Крыма, до своей дочурки и жены дотопаешь. Ты ведь их прошлый год не повидал? Вот, бери. Война такое дело, зарекаться не приходится…

Что означают эти буквы, какой смысл стоит за ними, Степан не знал, да это его, по правде, и не интересовало: главное для старшины состояло в том, чтобы воспользоваться защитной силой таинственного созвучия. Ибо там, где стоят, где начертаны эти буквы, пуля и снаряд пасуют. «И осколок тоже!» добавлял Степан. Не проходят, получают отворот. Контанистов нацарапал их финкой на моторе, на хвосте, на крыльях истребителя — и что же? Ни одной пробоины.

— Сам, говорит, не особо много сбивал, но и его не тронули, только на Кубани влепили по загривку… За два-то года!

— И что ты предлагаешь? — серьезно спросил Силаев.

— Как — что? Надписать! Неужели нет, товарищ командир? Новый самолет получим, я свою кабину этими словами со всех сторон укреплю…

— Еще получить надо.

— Но, товарищ командир, уговор: ни гу-гу. Могила. Иначе вся сила пропадет… Кроме нас двоих, чтобы ни одна душа. Желанного впечатления на летчика грамотка не произвела.

— Посмотрим, — сказал он, складывая бумажку вчетверо и упрятывая ее в «пистончик», маленький внутренний карман в брюках, где хранился медальон. Я на земле молчать умею. Я не люблю, когда в воздухе в неподходящий момент умолкают, — недовольно и уже не в первый раз возвратился летчик к бою с «фоккерами», когда оба они, командир экипажа и стрелок, порознь выбросились из самолета.

— А что я мог поделать, если ленту перекосило? — быстро ответил старшина, отодвигаясь от Силаева вместе с табуретом. Сильные, сжатые кулаки Степана как бы выжали на весу мокрую тряпку, показывая крутой перекос пулеметной ленты. Этот резкий, наглядный жест повторяется, едва заводит летчик речь о катастрофе, разразившейся над ними двадцать седьмого числа. Перекосило ленту, заело и — никак… Почему — «умолк»? Не умолк! Я кричал… Командир, кричу, «фоккера»… Не слышал?

Этого крика, предостережения Силаев, мчась над огненной бездной, над клубящейся преисподней Миуса, не слышал. Он сам увидел позади себя «фоккера». Великое преимущество увидеть врага первым — он получил сам. Первым! До того, как от лобастого, сомовидного «фоккера» пошла сверху, ясно различимая в темнеющем предвечернем небе, накаленная докрасна, нацеленная в них трасса. Не прозевал, не упустил момента и уверенно им распорядился: помешал прицельному удару, ускользнул, а сигнала, голоса стрелка не слышал… Отказало переговорное устройство?

— Во всю глотку кричал: маневрируй, командир, маневрируй! — твердил Степан.

Возможно, внутренняя связь была перебита, — думал Силаев, вспоминая ни с чем не сравнимый восторг, испытанный им, когда он увернулся от трассы, и, одновременно с охватившим его торжеством, свою тревогу, свою догадку, свою уверенность: два «фоккера» в хвосте! Два! Слева и справа! От одного ушел, одному не дался, одного оставил ни с чем, а другой тем временем прокрался с противоположной стороны, чтобы тихой сапой… Но Конон-Рыжего на мякине не проведешь! Сейчас стрелок, используя созданное летчиком преимущество, развернется со своим пулеметом и… Черта получат их «фоккера»! Черта!..

Но Степан, его хвостовая опора, его турельный защитник, — молчал.

Ни единого выстрела.

В следующий миг небо и земля поменялись местами, он понял, что самолет на спине; рули ему не поддавались, не двигались, рули окостенели, и Силаев головою вниз — тянулся, тянулся к защелке, чтобы откинуть «фонарь», открыть кабину.

— Во всю глотку кричал: маневрируй, командир, маневрируй!

— На спине, что ли, маневрируй?

— Как — на спине? Почему на спине?

— Летели-то вверх тормашками, колесами к солнцу, не разобрал? Второй «фоккер» по управлению ударил, рули заклинило…

Ужас положения Силаевым не осознавался, в нем работал какой-то трезвый счет, в каждое мгновение этого счета он помнил, что хвост перевернутого ИЛа оголен, беззащитен, это убыстряло его действия, он как бы состязался с «фоккером», сидевшим сзади… кто раньше успеет, кто раньше сделает свое дело: «фоккер» добьет его, расстреляет, зажжет, или он откинет «фонарь», откроет кабину, выбросится с парашютом.

Так, головою вниз, дотягивался Силаев до защелки, до замка кабины, понимая, что стрелок, возможно, убит, ранен, но прежде, чем поставить ногу на сиденье, оттолкнуться, выпрыгнуть, он норовил, как строго условлено между ними, просигналить, скомандовать Степану трехцветкой: «Прыгай!»

Сделал он это?

Подал сигнал?

Или же только помнил о нем, открывая кабину?

Помнил, но не успел, отвлекся привязными кресельными ремнями, необходимостью изловчиться, поставить ногу на сиденье, посильней толкнуться?

Он выпрыгнул и приземлился удачно.

В дивизионной санчасти повстречал Степана, которого считал погибшим, главврач дал им на радостях по маленькой разведенного спирта. Они снова летают вместе, но всякий раз, когда в расспросах, настойчивых и осторожных, подходит Силаев к неясному месту, пытаясь понять, почему молчал пулемет старшины, почему не поддержал его Конон-Рыжий, летчик страшится услышать встречный вопрос, встречный упрек: почему не просигналил, командир? Опасаясь прямого вопроса стрелка и не слыша его, он обходит молчанием трехцветку, аварийную трехцветную сигнализацию, обговоренную ими в первое же знакомство как раз на подобный случай.

Но стрелок вопроса не задавал.

Не задал он его и сейчас.

Ну, и слава богу, успокаивал себя Силаев. Значит, я как командир все сделал. Просигналил… Конечно, просигналил. Конон получил мою команду, выпрыгнул… А вчерашний его выкрик «Прыгать?» — сомнения не оставляли летчика. Один раз ждал условленной команды, не дождался, как бы снова не попасть впросак?..

— Ну, и притер ты вчера, товарищ командир, — переменил тему Степан. На аэродром так не сажают… вжик! Я и не понял, еще летим или уже катимся?

«Оцени», — говорили при этом его уставшее лицо и беспокойный взгляд. Ведь на колеса садились, без гарантий. Ты скомандовал: «Сидеть!» — я и не рыпался, сидел как мышь…

— Пойду смотреть, как истребители садятся, — сказал Силаев.

Никто на старте его не ждал, никто туда его не требовал.

Старт казался ему тем местом, где он, сбитый, может быть понят, может быть оправдан.

Там он увидел капитана Бориса Борисовича Глинку. Первым приземлившись, капитан принимал своих ведомых, подхлестывая проносящиеся мимо него машины взмахом сдернутого с головы шлемофона: быстрей! На нем была необношенная куртка коричневой кожи; кожа, которой в предвоенную пору авиация блистала сплошь, теперь, на третьем году войны, уже не могла быть ее отличительным признаком и служила своего рода опознавательной приметой среди самих летчиков; такие, как на ББ, элегантные, мягкие куртки, поступавшие от союзников по ленд-лизу, назывались в частях геройскими, поскольку, из-за крайнего их дефицита, доставались главным образом Героям.

Сейчас, при виде Глинки в молодцевато сидевшей на нем, рассеченной сверкающей «молнией» спецовке, вспомнил Борис историю, что вилась за капитаном: работая летчиком-инструктором, Глинка бросил тыловое училище, удрал из него, «дезертировал на фронт», как выразился в рапорте по начальству его командир, возбуждая дело перед прокуратурой. Бумаги, взывавшие к законности, настигли беглеца в разгар Кубанского воздушного сражения, и командующий армией, не раз видавший Глинку в бою, закрыл это дело резолюцией: «Героев не судят».(7 - Звание Героя Советского Союза капитану Глинке Борису Борисовичу было присвоено Указом Президиума Верховного Совета СССР от 22 мая 1943 года.)

В шлемофон, которым размахивал капитан, был вделан короткий шнур с темным эбонитовым набалдашником, он мелькал в воздухе подобно хлысту, подгоняя истребителей: быстрей!.. В дальний конец полосы!.. А там наперерез быстрому самолету бросался, — может быть, без крайней на то необходимости, механик, ухватывался за низкое над землей крыло и, упираясь каблуками, с той же рьяностью помогал летчику развернуться и катить под маскировочную сетку.

15

Re: Анфиногенов Артем - А внизу была земля

Торопливое, в клубах пыли и грохоте, приземление истребителей дохнуло на Бориса жаром вчерашнего боя.

Не зная, с чем вернулись истребители, то есть был ли воздушный бой, кто отличился, заслужил очередную красную звездочку на борт самолета, Силаев пытался разгадать их вылет до того, как пойдут по стоянке рассказы, и поедал капитана Глинку глазами. Но ББ оставался непроницаем.

До конца проследив пробежку замыкающей машины, ББ направился к питьевому бачку.

Все перед ним расступились.

— Твой ИЛ стоит на пригорке? — бросил он на ходу Силаеву, угадывая в нем гостя, непредвиденно вторгшегося со своим самолетом в зону «пятачка».

Борис поспешно кивнул.

— Вчера летал днем — все вокруг чисто, когда под вечер смотрю «горбатый», — громко продолжил капитан о ИЛе, в то время как от него ждали рассказа о вылете, только что законченном.

— Стоит себе на колесах, как на аэродроме. Там же ступить негде…

— Товарищ командир, компоту? — предложили ББ холодный компот, принесенный в солдатском котелке специально к прилету истребителей.

От компота Глинка отказался, зачерпнул кружкой из питьевого бачка и мычал, не отрываясь, вода стекала ему па подбородок, на грудь. Жадно выпил еще одну кружку, утерся, уставился на Бориса. Тугая шея ББ алела, глаза округлились несколько оторопело.

— Усадили, — сказал Силаев, страдая, что именно в этом он должен признаваться такому летчику, как Глинка. «А бомбы?» — со стыдом вспомнил Борис свои аварийно сброшенные бомбы, казнясь своей удачливостью и не зная, как он должен был поступить.

— Зенитка, — отчеканил капитан, определяя причину падения ИЛа (прикрытие ИЛов от шакалящих «мессеров» поручалось его группе), и выждал, не будет ли возражений. — Иные на аэродром не могут сесть, как положено, продолжал он несколько мягче, ибо претензии не заявлялись. — Второго дня, не у нас, правда, на основной точке, один лупоглазый шлепнулся… аккурат на самолет Покрышкина. Слава те, Покрышкин в кабине не сидел. Да… Что можно сказать? Зенитка вокруг Могилы поставлена густо.

— Еще танки добавляют, — выдавил из себя Борис. — А рация наведения с земли ничего не говорила. Я ее не слышал.

— В эфире, слушай, бардак, — подхватил капитан, наконец-то, кажется, обращаясь к вылету, из которого вернулся. — Один голосит, как тот, прирезанный: «Вижу пару „сто девятых“, вижу пару „сто девятых“…» Кто? Где? В какой точке? Ничего не разобрать, а шухер, полундра, сейчас этот наш «давай-давай»…

Результат вылета истребителей сведен, по-видимому, на нет, решил Борис.

Капитан, однако, не печалится.

Прошелся с группой по району, прочесал его, постращал фрицев.

Вернулся без потерь.

Но и распространяться об этом ББ настроен не был.

— Почему сел на колеса? — спросил Глинка. — Приказ знаешь? Командующий Хрюкин приказал: в случае вынужденной самолет сажать на брюхо. Строго! Поскольку гарантируется безопасность экипажу. Мог бы в ящик сыграть. А?

— Машину жалко.

Сбоку, коротко глянув на Бориса, капитан поморгал светлыми ресницами.

— Погода изменится, стрижи играют… Маневр строят, гляди! — легко отвлекался он от своего вылета, от посадки ИЛа. — Дал-дал ускорение и ушел, как тот «мессер» от ЯКа…

— Танки все же здорово лупят, — повторил Борис. — Поднимет свою оглоблю и караулит, когда ИЛ ему на мушку сядет… Я, правду сказать, не ожидал.

— Не ждал!.. На войне так: ждешь одно, получаешь другое. Третьего дня вышел звеном против четверки «худых», а их оказывается восемь, такой подарочек, не приведи господь. Нынче утром звонят: «Капитан, просил пополнение? Принимай! Но учти, — стручки, зелень…» Зачем, спрашиваю? По старту дежурить? «Принимай, принимай, назад в училище не отправим!..» Но в бой-то я их тоже не пошлю, пока не облетаю. А «пятачок» для тренировки не подходит. Видишь как? Будут сидеть… Ну, отдыхай… — отпустил капитан Силаева.

В ожидании новичков в столовой вывесили стенгазету «Боевой счет».

Броский вид ее Борис оценил сразу.

Вместо передовой столбцом давались фамилии летчиков, против каждой из них стирающимся караадашом указывалось число боевых вылетов, воздушных боев и количество сбитых на сегодня самолетов. Последняя цифра, как самая показательная, уточнялась дробью: в числителе — сбитые лично, в знаменателе — сбитые в группе. Глинка шел по ним впереди всех, «На Кубани начал, на Миусе — Герой». Не было для Силаева ничего более трудного и пленительного, чем эта арифметика.

Новички прибыли под вечер, шесть или семь человек.

Поглядывая то на небо, то на пятнистые маскировочные сетки, держались кучно, ожидая одинакового ко всем им, хотя бы на первых порах, отношения. В пестрой их обмундировке сказывалось желание потрафить переменчивой авиационной моде, последнее слово которой принадлежало фронтовым аэродромам. Больше других преуспел в этом смуглолицый, крутобровый младший лейтенант. На нем была не пилотка, как на других, а фуражка с золотистым «крабом» и длинным, плоским козырьком. В отличие от товарищей, обутых в кирзу, он щеголял хромовыми «джимми», спущенными книзу, сжатыми в гармошку так, что издалека их можно было принять за ботинки. Роль вожака за ним, похоже, не признавалась, зверовато поглядывая из-под козырька, младший лейтенант надежд на раздобытую им амуницию все же не терял. Оценив мятый, жеваный вид Бориса, подмигнул ему:

— Клюют?

— Кусают, — сказал Борис.

— А он, Глинка?.. Мы с ним однокашники, из одного училища…

— Все?

— Двое. Но я из одной с ним эскадрильи, и вместе терпели от нашего Мухобоя, что ты!.. Поставит перед строем, и давай крагами махать, регулировать, пену на губах набивать… Накатал на Глинку докладную.

Помимо обмундировки, новичок, следовательно, уповал также на стены училища, в которых оба они, он и знаменитый ныне Глинка, мыкались и возрастали… «А на что другое ему рассчитывать?» — подумал Борис, вспоминая собственное свое прибытие на Миус.

ББ явился к ужину в своей обнове, для помещения, пожалуй, жарковатой.

Прошел к столу, где, разбирая кружки, терпеливо перекладывая приборы, его стоя ожидали летчики. Занял свое место.

Все сели.

То ли властное командирское начало смягчалось в нем обходительностью тамады, предусмотрительного, со всеми ровного, то ли, напротив, самый авторитет ББ обострял к нему интерес, только внимание к нему, особенно в начале ужина, было всеобщим. Молодые не сводили с него глаз, ожидая во всем, что он делал или говорил, скрытого смысла, все отмечая. Как принюхался к своей кружке — и аккуратно отставил ее, приготовляясь. Скинул, сложил рядом куртку, пригладил податливый, пшеничного отлива чубчик, запоздало и недовольно ощупал на пухловатых скулах щетину… Все медля, оттягивая начало ужина, распорядился на ночь усилить караулы (потом дважды к этому возвращался). Наконец с веселым, шумным вздохом оглядевшись перед собой, поднял на ладони тугой, в пупырышках огурчик. Ласково щурясь на него, объявил:

— Люблю есть огурцы не так, как многие. Я люблю их вот так… с горчицей…

Командирская финка гипнотически засверкала, четвертуя огурец, потом смазанные горчицей мелкозернистые дольки его скользнули за поднятой капитаном кружкой.

Строго оглядев молодых увлажнившимся взглядом, ББ напомнил:

— Главное, не мешать закусок!

И со сдержанной энергией в них углубился. Ожидаемый молодыми разговор затевался не главой стола, а где-то на периферии:

— …Отговаривают, дескать, вы больны, товарищ капитан, температура, все такое… а он: «Поведу сам! Что ж такое, что Кутейниково. Тем более, говорит, — штурмовики обижаются, вроде как наши плохо их прикрывают…» И повел на Кутейниково.

— Самая плохая цель — аэродром.

— Бывает хуже.

— Хуже аэродрома?

— Да, переправа.

— Я летал на Кутейниково, — подал голос Борис.

Оказалось, что он находится среди свидетелей — или виновников? — его падения при штурмовке немецкого аэродрома Кутейниково: все они кружили наверху, прикрывая отход ударной группы штурмовиков, а «мессер» на бреющем, по балкам, настиг их шестерку и влепил снизу в маслорадиатор…

«ББ водил, а „мессера“ гуляли, как хотели»… — вертелось у Силаева на языке, но сказать об этом вслух он по решился, опасаясь упреком ли, неосторожным ли признанием привлечь внимание к собственному сходству с «ванькой-встанькой», как с сожалением и насмешкой крестила фронтовая аэродромная молва летчиков-бедолаг, которые, казалось, только то и делали, что, дойдя до переднего края, с первым же залпом, с первой очередью валились на землю…

Разговор вроде бы завязался, капитан в него не вступал, мимикой, жестом поощряя новичков к свободному общению.

С тихой, глуховатой жесткостью, на которую так чуток свежий слух, поминался за столом Севастополь, его Куликовч поле и мыс Херсонес… Мыс Херсонес, где кровью харкали год назад, безвестные российские речушки, села и деревни, близ которых сбивали, были сбиты, падали, горели…

— Под Мысхако одним залпом накрыло командира полка и ведомого, — взял тут слово ББ, отставляя в сторону подчищенную хлебной коркой тарелку; похоже, он имел обыкновение так вклиниваться в общий разговор. Гомон за столом уменьшился. — Причем в первом боевом вылете накрыло, они только из ЗАПа пришли. Ведомый-то еще стручок, а командир — летака, строевик, любил все по букве, его у нас в училище курсанты Мухобоем звали…

— Жлоб! — с резвостью захмелевшего от трех глотков вылез в тишине бровастый младший лейтенант, держа на коленях фуражку и напряженно косясь в сторону капитана. Новичка придержали, ткнув слегка в нетронутую им тарелку, он не унимался…

— Духом был тверд, — строго возразил ему Глинка, с печалью глядя поверх голов. — Погиб, не повезло, — войны не знал. А ведомый выбрался, его снова на задание. Тем же курсом, на Мысхако, где сгорел командир… Да… Неприятный осадок, конечно, действует, но что можно сказать? Неустойчив оказался парень. Поддался мандражу, ну и в штрафбат… Младшой! — через весь стол обратился ББ к Силаеву. — Оставайся-ка ты у меня.

— Я? — переспросил Борис.

— Сделаю из тебя истребителя. Вывезу, натаскаю. Будем фрицев на пару рубать. Стол притих.

— Он, товарищ командир, того… долго думать будет, — воспользовался паузой младший лейтенант из новичков, строго сводя крутые брови и упреждая попытку цыкать на него.

— Истребитель — это истребитель, — продолжал Глинка, обращаясь к Силаеву. — Один в кабине, сам себе хозяин и отвечаешь только за себя. В бою выложился, с умом да расчетом, — все, на коне, собирай урожай… Ни от кого не зависишь, что и дорого.

Конон-Рыжий, все время почтительно молчавший, при этих словах капитана несколько напрягся. Не меняя позы, переставил под табуретом ноги. Раздвинул их пошире, прижал голенища сапог к ножкам. Борис это отметил. Засомневался, подумал он, не бросит ли его командир. Не оставит ли его командир снова, как двадцать седьмого числа…

— Вы лучше меня возьмите ведомым, — захмелевший истребитель-новичок в своем намерении заручиться поддержкой Глинки был настойчив.

— Его возьмите, — улыбнулся Силаев, любивший великодушный жест на людях.

Глинке это не понравилось. Он насупился, заморгал глазами.

— Твои в полку прочтут в газетке: «Отличился в бою истребитель Силаев…» — спохватятся: как? Ведь он же наш, штурмовик? Туда-сюда, по начальству… поздно. Героев не судят.

— Я вчера сообщил своим, что сижу на «пятачке», жду «кукурузника», — в краске смущения объяснял Силаев, далекий от мысли, что сватовство, затеянное Глинкой в присутствии молодых истребителей, могло иметь и воспитательную цель, показать, как поощряется на «пятачке» находчивость, — Товарищ капитан, — благодарно добавил Силаев, — за Индию! — и поднял кружку.

— Ну, смотри, — вроде как отступился от него капитан. — Братцы, за Индию!

Конон-Рыжий подсел к Силаеву, тиснул его, зашептал в ухо жарко и непонятно:

— Ну, командир, не переманил тебя Глинка, дальше вместе летать — скажу, камень с души, нехай его так… ведь сиганул я от «фоккера»!

— Выпрыгнул? — опешил Силаев, — Бросил? Не дождавшись моей команды?

— Выкурил он меня, товарищ командир. Ошпарил, как сверчка… Тот, первый… Он нас зацепил, мелкие осколки от бронеплиты плечо ожгли, я подумал, взрыв, пожар… Пока не завертелись, пока живой — с горизонтального полета, за борт…

— Без моей команды?

— Ну, как сверчка, — развел руками Степан. — Я Мишу Клюева вспомнил. Миша Клюев летчик — не чета тебе, у него когда сто вылетов было…

— Лейтенанта Клюева?

— Лейтенанта. Михаила Ивановича.

— Моего инструктора?! Я его на фронт провожал!..

— А я под Пологами схоронил…

…Так узнал Борис Силаев о гибели человека, которому был обязан тем, что остался в авиации, и негодование, поднявшееся в нем против Конона, смягчилось.

«Что значит — посадить на колеса подбитую машину, — думал Силаев, приписывая порыв откровенности Конон-Рыжего своему летному умению, своей посадке на изрытом поле. „Мерещится!..“ — вспомнил он Комлева. — Ничего не мерещится, я сразу почувствовал: темнит Конон-Рыжий, темнит. Я в себе сомневался, а капитан Комлев думал… Честно, и сейчас не знаю, успел просигналить или нет…» — Он не мог признаться себе, что, приказав вчера в воздухе Степану: «Сидеть!» и сажая безмоторную «семнадцатую» на колеса, лишь слепо доверился случаю.

Между тем неуемный новичок, да и товарищи его оценили иронию впервые услышанного тоста «За Индию», скрытый в нем призыв отвлечься от тягот боевого дня и, таким образом, начать свое посвящение во фронтовое братство.

— За Индию! — подхватили молодые, призывая гостей, летчика и воздушного стрелка не принимать всерьез их злоязычного товарища, сумевшего, — так это было понято, — подпортить аппетит обоим, отвлечь их от дружного застолья…

В полк, на самолетную стоянку эскадрильи, они явились в этот раз вдвоем: впереди летчик, командир экипажа, младший лейтенант Борис Силаев в своем застиранном комбинезоне, за ним — воздушный стрелок старшина Конон-Рыжий, притихший и молчаливый.

— Силаев, как всегда, явился кстати, — встретил его Комлев. — Подгадал! — прикрыл он улыбкой холодный взгляд, без больших усилий оберегаемую внутреннюю твердость, которая требовалась от него и вошла в привычку, благотворную в такие моменты, как сейчас, когда на фронте наконец-то обозначился успех, полоса прорыва требует штурмовиков, а боевой расчет эскадрильи зияет брешами, и неизвестно, чем, как их затыкать. — Подгадал, лучше не придумаешь, — повторил капитан, впервые, кажется, замечая, как осунулся новичок, трижды сбитый за месяц миусских боев. Щеки запали, ключицы выступили остро. Комбинезон сбегался на плоской груди Силаева в привычные, не расходящиеся складки, он был на нем как сбруя, ладно пригнанная, подчеркивая готовность летчика в любой момент впрягаться, стартовать куда угодно… в любой момент, куда угодно, — если выдержит, осилит, потянет дальше груз, без расчета взваленный немилостивой судьбой на одни плечи.

Эту опасность, этот предел Комлев почувствовал ясно.

— Выспаться, а потом танцевать, — сказал Комлев. — По вечерам в конюшне танцы под гармонь…

«Я его на завтра не назначу, — подумал капитан, — так тот же командир полка пошлет!»

Комлев мысленно поставил себя на место только что назначенного командира полка, бритоголового майора Крупенина, отстраненного от должности под Сталинградом генералом Хрюкиным и сумевшего безупречной боевой работой во время волжского сражения в качестве рядового летчика добиться восстановления в правах и вновь получить полк, правда, не бомбардировочный, а штурмовой. Стоило Комлеву на минуту представить, как поступит Крупенин с новичком Силаевым, как вынужден будет он поступить, — и сомнений не оставалось: упечет, не задумываясь. Как пить дать. Ибо все резервы — в прорыв…

— Инженер, «спарка» на ходу? — спросил Комлев. — Силаев, решение такое: сейчас ужинать и спать. Бух — и никаких миражей. Понятно? Отдаться сну. Утречком сходим в «зону».

Как все волжане, Комлев с детства любил зорьку, сладкую пору рыбацких страданий. Но война развила в нем недоверие раннему предрассветному часу, когда солнце еще не взошло, над землей держится сумрак, очертания предметов размыты… мягкие, длинные, переливчатые тени под крылом самолета, неуловимо и быстро меняясь, не просматриваются, в них — неизвестность.

Поднявшись с рассветом в небо, Комлев вначале долго оглядывался, перекладывая с крыла на крыло учебно-тренировочную «спарку», самолет с двойным управлением. «Опасность держится в тени, — говорил Комлев. — Хочешь жить — учись распознавать опасность». Силаев, сидя впереди и придерживаясь за управление, примечал краски земли и неба, осваивался с ними, — ему предстояло начинать все сызнова, и он чувствовал серьезность минут, предварявших «пр-ротивозенитный маневр-р Дмитр-рия Комлева!» — как прокомментировал по внутренней связи капитан свою манеру вхождения в зону зенитки, сближения с огнем. Ничего подобного Силаев не видывал. Комлев не подкрадывался и не ломил напролом, это больше походило на пляску, исполняемую вдохновенно и назидательно, напористую, осмотрительную и безоглядную пляску человека и машины в соседстве со смертью; не «Пляска смерти», а пляска бок о бок со смертью. Бориса вдавливало в сиденье и швыряло, как на штормовой волне, переваливая с борта на борт под рев мотора, который то возрастал, то падал, переходя от трубного форсажа к голубиному воркованию. В каждый момент неземного канкана исполнитель обнаруживал такую изощренность и неистощимость, не предусмотренную никакими инструкциями, такое строгое следование первому завету боя «ни мгновения по прямой», что все это вместе представилось Борису чем-то недосягаемым.

— Пр-ротивозенитный маневр-р Дмитр-рия Комлева!.. — повторил капитан, С косой надо бодаться, Силаев, бодаться надо, не то схрумкает, глазом не моргнешь!..

Неукротимое «бодаться», вся импровизация поединка с нацеленными на самолет стволами зенитки явилась для Бориса откровением: как преображает, как должно преображать человека дыхание грозной опасности! Комлев в «спарке» не был таким, каким он его знал, не был похож на себя, наружу выступила какая-то вулканическая мощь, недоступная и влекущая…

На земле командир сказал:

— Спать! Отсыпаться до обеда, никому на глаза не попадаться. — Лучшим средством лечебной профилактики он считал на фронте сон, за исключением случаев, когда требовались дефицитные медикаменты…

Прорыв наших войск, взломавших миусскую оборону, с каждым днем расширялся, дышать становилось легче, — капитан поставил Силаева на вылет, и снова подхватила, понесла Бориса фронтовая таборная жизнь.

— По выполнении задания производим посадку возле отбитого у врага хутора, — определял очередную задачу командир эскадрильи, указывая на карте новую точку, новый аэродром, где каждый, кто возвратится после штурмовки, должен проявить умение быстро, с одного захода, сесть….

Вот он, хутор…

ИЛ прокатывается по свободной от мин полосе, не страдая на рытвинах и ухабах. Мотор смолкает журчаще успокоенно, и так же, не спеша, устало и умиротворенно поднимается, встает в кабине на ноги Борис, чтобы, грудью возлежа на лобовом козырьке, медленно остывая, отходя от разбитой водокачки, от скрещения трасс за нею, от низкой крутой «змейки» и от захода на эту полосу близ хутора, приглядеться, куда же вынес его очередной зигзаг наступления, какова она, очищенная от оккупантов местность.

Размытые дождями, осыпающиеся под ветром глинистые гнезда и окопы. Уже и не понять, кому они служили. Немцам и нашим, наверно. Два года бороновали степь туда-обратно взрывчаткой и сталью, а выбрать полосу, чтобы посадить полк «ил-вторых», нетрудно. За сумеречной балкой, на суху — мазанки, сараи, колодезный журавль.

Пехота прошла вперед не задерживаясь. Борис Силаев вступает в хуторок в своем видавшем виды комбинезоне. Верх его расстегнут, планшет — через плечо до пят, очкастый шлемофон приторочен к поясному ремню, разумеется, в фуражке, ее яркие цвета и блестки — для торжества. Конон-Рыжий прослышал, будто неподалеку от хутора встречать наших вышел отряд мальчишек в красных галстуках, с пионерским знаменем и трофейными автоматами — два года отряд пребывал в подполье, вредил оккупантам и не попадался… На отшибе хутор, в стороне. Нет здесь дощатых подставок, тумб, как на перекрестке в городе Шахты или в Таганроге, где регулировщицы царят, властвуют жестом, будто на сцене… Тихо в хуторе. «Цоб-цобе!» — хлещет возница по ребрам меланхоличного одра. В конце проулка, возле афиши на газетном листке, обещающем отпуск керосина, — скопление пестрых лоскутов и говор.

— В Севастополе нас встретят, вот где, — говорит Конон-Рыжий коротко, не печаля по возможности светлого часа. Но последние дни Херсонеса, отход с крымской земли июньской ночью проживут в старшине до гроба: как, грузнея от усталости, ткнулся он носом в прибрежную гальку, пополз к воде на коленях и увидел во тьме катерок, малым ходом огибавший Херсонесский мыс, спасавший от немецких минометов и орудий тех, кто жался к отвесному берегу… канат за кормой катера, ухваченный Степаном с последней попытки… как, закинув ногу, вязался он к нему своим брючным ремнем…

Далек еще Севастополь, далек Крым, на пути к Херсонесу — хутор. Худой, поросший щетиной дед направляет хлопчиков, волокущих к колодцу камень взамен разбитого противовеса. Камень громоздок, тяжел для детской команды… а одеты ребятишки, господи… рвань, окопные обноски. Жабьего цвета пилотка на одном сползает на нос, ступни обмотаны тряпьем. Не спорится работа у детишек, отвлекла их разродившаяся под плетнем сука. «Расшаперилась!» неодобрительно, с чужого голоса басит малец… Жизнь.

«Отбитый у врага хутор», — как говорит капитан Комлев. Не взятый, не вызволенный, не освобожденный — отбитый.

Отбитая у врага жизнь.

И в подтверждение жизни, в награду за нее, — стая писем, едва ли не первая с начала миусских боев, неожиданная, из таких далеких миров, что Борис долго вертит в руках треугольничек, соображая, чьи же это инициалы «А. Т.»? — дом, училище, ЗАП так от него отошли, отодвинулись, как будто он не месяц на фронте, а годы… но все, что в прожитой жизни коснулось сердца, видится ярко. «А. Т.» — Анюта Топоркова. Когда их команда, их капелла сержантов-выпускников летного училища, расположилась на травке возле проходной ЗАПа, ему велено было отыскать местное начальство, и он по шатким, подопревшим мосткам направился вдоль плаца, окруженного забором. Репродуктор над плацем гремел: «Иди, любимый мой, родной, суровый час принес разлуку», а с крылечка домика, стоявшего вдоль мостков, сходила девчушка. Сходила неторопливо и осмотрительно: придержав шаг, свесила со ступеньки узкий носок в синей прорезиненной тапке, Тем, кто находился сзади, возле проходной, могло показаться, будто она одного с Борисом роста… пышноволосая юница в скинутой на плечи светлой косынке под цвет глаз предстала перед командой вновь прибывших как-то не ко времени и но к месту, ибо в центре всего был выжженный солнцем плац, полигон за лесом и — в не садящихся клубах пыли аэродром, катапультирующий курсом на Сталинград, на Сталинград, на Сталинград маршевые полки. В тот момент, когда он поравнялся с крыльцом, она сошла на мостки; не упредила его, не переждала — пошла с ним рядом, беззаботно и даже озорно. «Никак Силаев сестренку встретил», — сказал кто-то из ребят.

Сказал, как припечатал. Должно быть, на расстояние передался тон свойских, братско-сестринских отношений, как бы существующих между ними. Вчерашняя школьница была ему по плечо, это всем бросалось в глаза на плацу, где Анюта вместе с подружками постарше наблюдала, лузгая семечки, как учат летчиков печатать шаг и козырять начальству, а потом, по заведенному обычаю, вытягивала его в сторонку, к каменной ограде, чтобы условиться о встрече на вечер; он слушал ее, вытирая пот, кативший с него градом. Однажды, когда сержантская команда ремонтировала тракт, она катила по своим делам в телеге, груженной обмундированием. Остановилась, сошла, прогулялась с ним под руку туда-обратно, погнала дальше… На вещесклад, где работала и куда через накладные, через приходно-расходные книги, разговоры каптенармусов каждодневно сходилось и обсуждалось все то, что Борис узнавал в курилках, на занятиях, из приказов: «погиб», «разбился», «не вернулся», «геройский», «без вести», «упал в болото», «направил свой горящий ИЛ»…

Этим, ничем иным, как этим, в первую очередь объяснялось, что их знакомство не развилось, все переносилось, отодвигалось на потом, до сроков, которые наступят…

В день, когда Борис улетал на фронт, Анюта, все знавшая, примчалась к шлагбауму, перекрывавшему въезд на летное поле. Он не ждал ее там. Вообще не ждал, не видел. Как теперь уяснилось из письма, только что полученного, стоял в полуторке к ней спиной. Она не подала знака, не крикнула, смотрела вслед грузовику, увозившему летчиков к самолетам, а когда они взлетели, глядела в небо и гадала, какой самолет его, Бориса. Пририсовав в конце письма крестики, обозначавшие строй уходивших на фронт «ил-вторых», вопросительным знаком спрашивала — верно ли, угадала ли?

— Нет, — припомнил Борис, — не угадала.

В заботах Анюты, в ее интересах была трогательность и детскость. Детскость, навсегда похороненная в нем Миусом.

Он отложил Анютин треугольник, принялся разбирать вещи Жени Столярова. На каждой тетради сделана пометка:

«Отправить по адресу: Москва, Солянка, 1, кв. 25, Маркову Г. В.». Надписи сделаны Жениной рукой не размашисто, тщательность, ему не свойственная, усиливает… наказ? распоряжение? Не предсмертное же? Распоряжение «на худой конец», скажем так. И что, как же теперь?

— Вздыхаешь, Силаев? — застал его в этих раздумьях Комлев.

— Жалко, товарищ капитан, — сказал Борис, упрятывая тетради.

— Жалко! — повторил Комлев, складка возле его рта углубилась. Спокойствие его лица и глаз задело Бориса. Отстоявшееся в нем терпение. Оно в Комлеве давно, всегда, но отметил его Силаев только сейчас, точнее почувствовал, насколько мера его превосходит то, чем располагает он, Силаев.

— Технари восстановили в поле ИЛ, надо его перегнать домой, — сказал Комлев. — Вопросы?

Не бог весть какое поручение, «каботажный» маршрут, двадцать три минуты лета по прямой. Но Силаев без вопросов не умеет. Любое поручение встречает тихим, внятным, однако, сомнением: верно ли он понял? Не ошибся ли командир?