19

Re: Биография Федора Шаляпина

И вот последнее письмо Шаляпина к Горькому. Мы его уже приводили: в нем восхищение страницами «Клима Самгина» и тоска по русскому снегу и русской зиме, которую великий русский артист ищет в Швейцарии.
Купив землю в Тироле, Шаляпин мечтает о том, чтобы здесь, в Тирольских горах, в снегах, построить русскую баню. И, загоревшись этой мечтой, он тут же пишет в Москву и просит, чтобы ему прислали план русской бани, и с досадой жалуется:
— Европа! Архитекторы! Простой русской печки-каменки сложить не умеют.
Но его собеседники, люди, давно утратившие родину, втихомолку посмеиваясь, считают эту тоску по русской бане прихотью, капризом баловня судьбы.
Путешествуя по миру, Шаляпин давно уже не видит настоящих театров, настоящего искусства Он видит только роскошные театральные залы или, наоборот, огромные, похожие на ангары, так называемые театры, своего рода проходные дворы для гастролеров, где вчера еще выступали укротители змей и сто полуголых или просто голых танцовщиц, а сегодня поет он. Простуженный или больной, он не отменяет своих концертов, потому что за билеты «слишком дорого платят», хотя он и знает, что на две тысячи человек дай бог, если наберется сотня настоящих ценителей.
Он по-прежнему в моде. Временами ему удается отдохнуть неделю, месяц в своем доме в Париже или в Сан-Жан де Люс в своей вилле. Его видят на фешенебельных курортах в Биаррице, Остенде, в Монте-Карло или в Лондоне, Нью-Йорке. Он появляется во всем величии славы, обращая на себя всеобщее внимание, одетый элегантно и просто, с присущим ему вкусом. Все знали легенду его жизни, и многие в изумлении глядели, с каким достоинством держит себя сын казанского писца, учившийся сапожному и плотничьему ремеслу, бродяживший с грузчиками на Волге, голодавший в Тифлисе. Он умел внушать уважение к себе, умел снисходительно и с достоинством беседовать с аристократами и миллиардерами, государственными деятелями, умел, как говорится, вести себя в «большом свете» и выглядеть светским человеком — свободно говорить с чистейшим произношением по-французски и итальянски. Он научился носить маску и скрывать свои истинные чувства. Уже реже его прорывало, и редко, в припадке гнева, он мог внезапной грубостью ошеломить человека, хотя тот и заслужил подобное обращение с собой.
С годами он привык не пускать чужих, а иногда и близких людей в свой внутренний мир. Он стал мрачен и задумчив, характер его стал замкнутым. Порой он писал старым приятелям на родину, в Россию. В этих письмах был темперамент, шаляпинский размах, но никогда не было в них того, что было в его письмах к Горькому. В письмах к приятелям, если вдуматься, все та же маска человека, который с годами стал играть себя самого, играть в жизни.
Годы шли, все дальше и дальше он отходил от Горького, вокруг него образовалась пустота; в сущности, он был очень одинок. Горький всей своей душой, помыслами, каждой своей мыслью и каждой строкой был со своим народом и родиной — Шаляпин метался по свету, писать ему, в сущности, было уже не о чем. Он утешал себя тем, что он — артист международный, мировой, и считал себя своего рода «гражданином мира», но по родине тосковал и где-то в глубине души думал о том, что придет час — и он и Горький будут сидеть бок о бок на палубе парохода волжского, конечно, и видеть великую русскую реку, плоты на реке и слушать песню плотовщиков…
Но мысли эти он скрывал от всех и казался человеком с холодным, опустошенным сердцем.
18
В летний вечер 1933 года в соррентийской вилле накануне отъезда Горького на родину, в Москву, я не мог и думать, что вскоре в Париже увижу человека, о котором мы говорили в Сорренто.
В Париже на афишных тумбах среди объявлений театров Монмартра и мюзик-холла «Ампир» появилась желтая афиша. Имя Шаляпина было, как всегда, притягательным. Трудно было пройти мимо такой афиши.
Но прежде чем осуществилось желание услышать Шаляпина, довелось увидеть его и говорить с ним.
Вышло это случайно и вместе с тем не случайно.
Повстречался в Париже один знакомый, благожелательно настроенный человек, не раз ездивший в Советскую страну, добрый знакомый многих наших уважаемых артистов и, кстати сказать, давний импрессарио Шаляпина.
Мы заговорили о шаляпинских гастролях; по старой памяти мы думали, что не так уже легко попасть в театр, когда поет «сам Шаляпин». Но в Париже это оказалось несложным делом.
Импрессарио Шаляпина не проявил особенного интереса к этому разговору. Но француз-художник, присутствующий при разговоре, рассеянно сказал:
— На вашем месте я бы не стал его слушать… Пусть он останется в памяти таким, каким вы его помните… Не то, чтобы он стал плох, но все-таки… Впрочем, увидите сами.
А через час после этого разговора, совсем неожиданно, как это иногда бывает в жизни, мы повстречали Шаляпина.
На улице Риволи под бесконечными аркадами было такое место вроде винного погребка, попросту называемое «бодега», то есть что-то вроде таверны. Место это славилось отличным портвейном, доставляемым сюда из Опорто. Старые парижане любили заходить сюда перед обедом, выпить стаканчик крепкого, горьковатого «порто». Здесь было не слишком светло от темных дубовых стоек и больших дубовых бочек позади стоек. Головокружительно пахло крепким вином.
Было воскресенье. Париж, как всегда, опустел, меланхолически перекликались автомобильные гудки. В «бодеге» по случаю праздника почти не было народа.
В уголке, у самого края стойки, мы увидели высокую, прямую фигуру, знакомый облик человека, которого можно узнать среди десятков тысяч людей. Это был Шаляпин спустя пятнадцать лет после разговора за кулисами в Мариинском театре.
Прежде всего поразила перемена в его внешности. Исчезли мягкие, округлые черты лица, исчез задорный, лукавый взгляд в упор. Взгляд стал каким-то тревожным, тяжелым, настороженным, седые насупившиеся брови придавали суровое, мрачное выражение лицу. Он сильно похудел, казался еще выше, исчезла пропорциональность в сложении, которая так восхищала на сцене.
Резкие, глубокие морщины легли у ноздрей, волосы совсем поседели и стали редкими, открылся лысеющий лоб Может быть те, кто часто видел Шаляпина, не замечали этой перемены, но для нас она была резкой и разительной. Знакомый, завязанный бабочкой галстук. Серый костюм уже не облегал его большое тело, а слишком свободно висел на нем. Таким был Шаляпин на седьмом десятке лет, состарившийся, но еще не одряхлевший лев. Однако после Горького с его юношеской статностью, живостью взгляда и временами совсем молодой улыбкой Шаляпин казался стариком.
Мы сели в отдаленный, полутемный угол. Перед нами поставили бокалы с «порто» Шаляпин отодвинул свой. Он слушал своего импрессарио, временами поглядывая на меня.
— Вот — недавно из Москвы…
— Да, да… — как мне показалось, с досадой сказал Шаляпин, потом спросил, давно ли уехал из Сорренто Горький. И, узнав, что Горький уже в Москве, спросил:
— До осени?
— Нет. Алексей Максимович не вернется в Сорренто.
Седые брови чуть-чуть поднялись.
— Это что же?.. Значит, прощай, Италия? Так так… — потом, поведя по сторонам глазами, сказал:
— Пойдем отсюда.
Мы вышли и, не торопясь, прошли на бульвары. Те, кто встречался нам, оглядывались на Шаляпина. Он этого не замечал или старался не замечать.
Мы пришли в небольшой ресторан, вблизи площади Мадлен. Час завтрака кончился, и мы были почти одни.
— Будете завтракать?
Когда мы уселись, Шаляпин спросил:
— Ну, есть в Москве перемены?
Я ответил, что начинают строить метро.
— Это зачем же? Извозчиков что ли не хватает?
Импрессарио, недавно побывавший в Москве, усмехнулся и сказал, что время извозчиков прошло — нынче век такси.
— Ну, какая же Москва без извозчиков, — сказал Шаляпин. — А вот была такая чайная извозчичья «Комаровка» у Петровских ворот. Тоже нету? Жаль.
Действительно, в старой Москве была такая чайная, ради остроты ощущения ее посещали иногда артисты и художники.
Завязался разговор о прошлом и настоящем.
— Публика здесь какая-то злая стала… — вдруг сказал Шаляпин, — после кризиса что ли? Помню мои первые гастроли — где бы вы думали? — в Аргентине, в Буэнос-Айресе — Беназэре, как французы называют…
Он вдруг оживился, и в глазах появилось что-то прежнее, озорное.
— Перед первым спектаклем приходят ко мне русские. Теперь всюду русские, и тогда были, и говорят: «Вы, Федор Иванович, ничему не удивляйтесь — публика здесь грубая, скотоводы-миллионеры… Вы ничему не удивляйтесь…» Потом опять: «Публика здесь грубая…» Надоело мне, я их прогнал. Хорошо. Выхожу на сцену — ничего не понимаю, гляжу в публику — ни одного лица не вижу. Одни газеты вечерние. У всех газеты в руках, и все носами в газеты уткнулись. Это, оказывается, здесь так оперу слушают… Еще что — в ложах спиной к сцене сидят, ей-богу! Взяла меня злость! Ну, думаю, посмотрим. И сам не помню, как пел, но чувствую — хорошо. В паузе слышу — газеты шуршат, не стало газет. Глядят на меня черномазые, глаза, как угли. И из лож глядят. Словом, кончается ария — никогда я такого грома не слышал. Говорят, даже в азарте из револьверов в потолок стреляли. Вот тебе и скотоводы. Я потом с ними что хотел делал… Да, артист должен ездить, много ездить, по всему миру. Это шлифует артиста. Это дает опыт… Подумайте — приезжаете вы в город, в Южной Америке или в Австралии, где ни разу не были. Там имя только понаслышке знают. Идут потому, что знаменитость, потому, что цены бешеные. Ему все равно, что у вас хандра или насморк, или просто выпито было сверх меры. Он деньги платит и за свои деньги требует — и я обязан ему дать сегодня, сейчас. А завтра будет другой город, и опять с вас требуют. Это не то, что по матушке России ездить, где вам простят да еще пожалеют по доброте души: «Может, расстроился чем-нибудь сегодня или болен, или хватил лишнее, зато какой артист!» За границей: заплатил, и ты ему подавай сполна то, за что были деньги плачены. Вот так и шлифуется артист. Деньги — «монэй». Талант — «бизнес». Говорят, деньги — не это, мол, важно. А я скажу так: стал хуже петь — тебе цена меньше. Это закон. Искусство — искусство, а за искусство платят.
Он говорил об этом с горечью и с раздражением. Поистине, перед нашими глазами была трагедия, реальная, жизненная трагедия — закат великого артиста.
Вошла шумная компания французов Они увидели нас, увидели Шаляпина, узнали его и зашептались. И тут в лице Шаляпина можно было увидеть досаду и смущение. Правду говорили о нем, что он смущался на людях. А ведь ему, кажется, не привыкать к такому интересу, который он вызывал у окружающих. Он поменялся местами с импрессарио и сел спиной к пришедшим.
— Никогда меня публика не любила, — к изумлению моему сказал он, — не удивляйтесь, меня не любили, а вот Леонида Собинова любили, все любили. Всем он был мил: и студентам, и адвокатам, и товарищам артистам. И женщинам. Завидую такому характеру. Я в самом соку был, то есть пел, как никогда не пел, а кругом все говорили: «Что, мол, будет, когда потеряет голос?» И прочили меня в драматические артисты. И все ждали — вот, мол, скоро конец Шаляпину, — есть, мол, такой бас Дидур. И ждали и радовались: «Куда Шаляпину…» Так и писали — заживо хоронили Шаляпина. А вы думаете, Дидур много хуже меня был? Настоящий певец, голос, и по сцене ходить умел, и Мефистофеля спел не хуже других. А где он теперь? Приходили меня слушать злые: студенты ночь на морозе стояли за билетами, ругали меня за то, что я деньги люблю, за то, что даром в пользу студентов не пою, за то, что где-то когда-то хористок обидел, уж сам не знаю за что… Сколько я писем получал: «Хотя вы и свинья, но я поражен — ваш талант… и прочее, прочее, — пришлите полтораста рублей…». И так везде; здесь меня русские ненавидят: мол, «свой», а денег не выпросишь. А какой черт я им «свой»? Я работал как вол, и что мне платят, то мое. А там, на родине? Забыли, ну, не совсем забыли, так забудут. Ну. артисты, старые знакомые помнят, а умрут последние — и забудут. Да, не удалась жизнь! Не удалась!
И вдруг он сказал:
— Давайте поедем ко мне. У меня чудо что за коньяк. Дома — никого. Все разъехались. Сам не пью: врачи не велят, но люблю, когда пьют. — Он вдруг улыбнулся. — Я сыну говорю: «Пей коньяк, за него тысяча франков заплачено, я в твои годы этого не мог». А он отвечает: «Ты в мои годы с плотниками три ведра водки мог выпить, а я этого не могу».
В доме Шаляпина, в его квартире на авеню Прейсиш-Эйлау, авеню Эйло, как говорят французы, висел портрет хозяина в шубе и шапке работы Кустодиева. Таким его помнят многие в годы его зрелости. Теперь же перед портретом стоял шестидесятилетний человек, уже ощущающий смертельную болезнь, но с молодой душой, непокорным и страстным характером, неутолимой жаждой жизни.
Два дня спустя после этой встречи в старом театре Шатле, пропахшем застоявшимися запахами грима и красок, Шаляпин пел Мефистофеля.
Это был совсем иной образ — не прежний молодой, вакхический черт с походкой бретера и сладострастника. Согнувшись, заложив руки за спину, на длинных, очень худых ногах стоял старый дьявол. Длинная шпага по диагонали висела позади него. И злобная ярость была в его длинном худом лице, и что-то страдальческое было в полубезумном и гневном его взгляде… Совсем другой образ — трагический и жуткий. Не стало вдохновения, не стало одухотворенности в исполнении, хотя все, что делал Шаляпин на сцене, было безупречно и совершенно. Чувство музыкальности, дар музыкальности не изменил артисту, а сценическое его искусство сохранило всю силу, даже стало более совершенным. Этим совершенством исполнения Шаляпин старался заменить вдохновение. Вдохновения же не было потому, что слушали его чужие люди, слушали холодно и бесстрастно.
Дидро писал, что актер сам по себе должен оставаться холодным и спокойным в те минуты, когда он зажигает и потрясает других.

20

Re: Биография Федора Шаляпина

«Актер живет, он плачет и смеется на сцене, но, плача и смеясь, он наблюдает свой смех и свои слезы, и в этой двойственной жизни, в этом равновесии между жизнью и игрой состоит искусство». Так говорил Сальвини, один из величайших артистов, которого любили и ценили великие мастера русского театра.
Константин Коровин уверял в своих воспоминаниях, что в последние годы жизни Шаляпин терял неотъемлемое для великих артистов свойство видеть и слышать себя как бы со стороны, он уже не был в силах соблюдать чувство меры, и слезы его в сцене смерти Бориса были настоящими слезами. Это были слезы не царя Бориса, а слезы артиста, оплакивающего утрату, увядание тех драгоценных даров, которыми он владел во времена молодости и творческой зрелости.
С этим нельзя согласиться; может быть, были спектакли, когда Шаляпина можно было упрекнуть в том, что в голосе его не было прежнего свободного звучания, в том, что не стало редчайшего шаляпинского тембра, — так, по крайней мере, пишет Коровин. Но и в те годы, когда гений артиста был в расцвете, он сам говорил, что рядом со спектаклями — праздниками искусства были будни. А в парижских гастролях он пел Кончака и Галицкого в одном спектакле «Князя Игоря» и спел так, что забыть невозможно.
Беда была в том, что уж очень бедно были обставлены эти спектакли. Так, в «Борисе Годунове» партнеры и хор — все было жалким, случайным. Не было той праздничности зрелища, к которой мы привыкли в Большом театре в Москве, праздника оперного искусства, который сам по себе вдохновлял артиста.
И Борис стал другим; не стало сильного и мудрого человека, раненного насмерть раскаяньем, сознанием совершенного им преступления. С первого явления на сцене был подавленный, мучимый смертельным недугом, глубоко страдающий человек.
В этом новом образе был отзвук личной трагедии Шаляпина. Если в молодые годы Шаляпин писал Горькому о том, что чудится ему «и то и се», будто и голоса стал лишаться, то можно было вообразить, как эти сомнения терзали его на седьмом десятке лег.
Потрясающие слова: «Я царь еще…» в такие минуты воспринимались не как слова царя Бориса, а как жалоба артиста, чувствующего приближение конца, — и правда, жить-то осталось недолго…
И точно это была мольба о прощении, раскаянье великого артиста в том, что он так трагически завершил свою жизнь, было заключительное: «Родные… простите, простите…» — рыдание и раздирающая сердце гениальная музыка Мусоргского.
В декабре 1935 года, пересекая океан на пути в Китай и Японию, Шаляпин на борту парохода «Hakonmary» пишет в Москву старому другу, когда-то известному оперному артисту А. М. Давыдову:
«Я несказанно радовался и за Вас и за ту, полную приятных волнений, строящуюся новую жизнь моей родины… отчизну мою обожаю! И обожание это ношу и буду носить до гробовых досок — вспоминается: но ты от горького лобзанья свои уста оторвала… и т. д.».
Мне кажется, надо привести два четверостишья из этого чудесного пушкинского стихотворения, и тогда будет понятно настроение артиста и будет понятно, почему Шаляпин припомнил именно эти стихи:

Но ты от горького лобзанья
Свои уста оторвала;
Из края мрачного изгнанья
Ты в край иной меня звала
Ты говорила: «В день свиданья
Под небом вечно голубым,
В тени олив, любви лобзанья
Мы вновь, мой друг, соединим».

Его скитания на чужбине чудятся ему «мрачным изгнанием» хотя никто его не изгонял В том, что он скитается на чужбине, повинен был он сам. Гений Пушкина олицетворяется для него в его родине, отчизне…
И артист пишет далее:
«Еще бы! Отчизна моя! Там родился, жил и умер Пушкин, — а на свете есть только Пушкин, Данте и Сервантес. Остальное и мы с вами «La pelouse» (сорная трава. — Л. Н.) — не думаю, что ошибаюсь. Впрочем, всякому свое…»
Проходит немногим более двух лет, и в январе 1938 года, за три месяца до смерти, он пишет дочери в Москву:
«Можно ли мне выслать бюст Пушкина — у меня их было два, один бронзовый, мною отлитый, а другой гипсовый — ради бога…»
Это написано рукой тяжело больного человека, карандашом на обыкновенной почтовой открытке.
«Маска и душа» называется книга, выпущенная под его именем за границей. Она почти целиком написана под влиянием эмигранта, некоего Полякова-Литовцева, который ненавидел нашу страну. Книга эта должна бы называться «Маска». Души в ней нет, здесь под маской Шаляпина укрылся мелкий и неумный человечек.
Но если мы хотим узнать душу великого русского артиста, узнать его противоречивый, трудный характер, понять то, что ему дорого и близко, надо вернуться к прошлому, перечитать его письма к Горькому.
И мы увидим его наедине с единственным дорогим другом, с милым ему человеком, и мы услышим, как он беседует с ним по душам. Вот Шаляпин остается один где-нибудь в отеле Будапешта, или Милана, или Нью-Йорка, и перед ним чистый лист бумаги. И он берется за перо — и спадает маска, он пишет другу все, что у него на душе: и дурное, и хорошее, истину и вздор, все свои помыслы, сомнения, тревоги, радости и горести. И становится ему легко и отрадно на душе, точно он испил у источника живой воды.
18 июня 1936 года не стало того, кто был для Шаляпина чистейшим источником правды, не стало великого Горького, которому открывал душу гениальный артист.
На океанском пароходе, на пути из Гавра в Нью-Йорк, Шаляпин узнал о смерти Горького.
Острое горе охватило его.
«Едва я могу передать силу этого удара», — писал он в прощальных строках. Он вспоминал первые встречи, рассказывал о том, что было правдой и что было легендой в их отношениях, о том, как они далеко уплывали на лодке в море и возвращались, одухотворенные этой дружбой, полные творческих сил.
Шаляпин вспоминал и о том, как однажды, купаясь в море, он увидел глубокие рубцы и шрамы на груди Горького и понял все страшное, что пережил его друг, о чем так скупо рассказано в нескольких страницах рассказа «Вывод».
И еще вспоминал Шаляпин о том, что повторял ему Горький и в письмах и в редкие их встречи за границей:
— А теперь тебе, Федор, надо ехать в Россию.
«В Горьком говорило глубокое сознание, что мы все принадлежим своей стране, своему народу, и что мы должны быть с ним не только морально, — как я иногда себя утешаю, но и физически…»
В том, что писал Шаляпин, можно было угадать между строк, как почитал его талант Горький, как заботился великий писатель о том, чтобы Шаляпин был достоин любви своего народа.
«Не позволяй негодяям играть тобой как пешкой», — писал Шаляпину Горький и снова и снова старался открыть глаза артисту на окружающих его мелких и ничтожных людей, которые пользовались его «малограмотностью и глубоким социальным невежеством»— именно так и писал Горький.
В то же время Горький по-человечески, по-дружески жалел Шаляпина, понимая, что великого русского артиста терзает тоска по родине.
«Это был голос любви ко мне и к России», — так понимал Шаляпин призыв его друга вернуться на родину. Но голос любви не дошел до его сердца Оставалось только утешать себя тем, что он «морально», то есть духовно, был со своей страной, с народом.
Однажды в Америке в порту он провел день на пароходе «Смоленск» среди советских моряков и потом говорил, что это самый счастливый день его жизни в Америке. Он говорил о родине, о своей тоске на чужбине.
В концертах он иногда пел «Узника» на стихи Пушкина. Рассказывают, что в этом романсе с потрясающей, истинно трагической силой звучали таящие для него особый смысл стихи:

Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «давай улетим!»

19
Передо мной лежит программа концерта Шаляпина. Он пел в июне 1937 года, это было за восемь месяцев до смерти.
В эти последние годы жизни он вынужден был перейти к концертной деятельности, в оперных спектаклях приходилось выступать редко. Впрочем, и в Большой опере в Париже, в Милане в «Ла Скала» дела были не блестящие: Европа вступила в полосу зловещих предвоенных лет. В Германии уже свирепствовал гитлеровский террор.
Если внимательно прочитать программу концерта, подивишься богатому репертуару артиста, особенно на склоне лет. Программа включает 38 номеров — это все, что пел в концертах Шаляпин; естественно, что в обычном концерте он пел не все, что указано в программе, а только 15 романсов, арий и песен, не считая «бисов».
Концерты были рассчитаны на иностранную публику, и потому программа имеет оригинальный вид, нечто вроде большой тетради, — в ней тексты романсов и песен, исполняемых на русском языке, даны в переводе на французский и английский языки.
Каждый романс, каждая песня, ария имеет свой порядковый номер. Перед исполнением Федор Иванович объявлял по-французски и по-английски номер того произведения, которое будет исполнять. Шелестели программы, публика разыскивала указанный номер и следила по тексту за исполнением. Несмотря на то что иностранцы слушали романс на русском языке и внимание их отвлекалось, они следили за французским текстом — впечатление было потрясающим.
Он начал с романса Бетховена «Под камнем могильным…», который исполнил на безукоризненном французском языке. Во французском переводе он исполнил «Ночной смотр» и, конечно, по-русски «Титулярного советника» Даргомыжского. Затем следовала ария Лепорелло из «Дон Жуана» Моцарта. Это было несколько необычно. В прежние времена Шаляпин избегал исполнять оперные арии в концертах. Он справедливо утверждал, что оперные арии надо исполнять на сцене в гриме и костюме, в сопровождении оркестра — словом, в оперном спектакле, а не на эстраде. Вслед за арией Лепорелло вдруг неожиданно прозвучал «Трепак» Мусоргского, и опять это была уступка публике, надо было поразить иностранцев контрастом, эффект был обдуманный и действительно поразительный. И точно таким же контрастом вслед за «Трепаком» звучала томная и сладостная «Персидская песнь» Рубинштейна. Романс Сахновского на слова Лохвицкой Шаляпин пел во французском переводе, и только совершенство исполнения и благородство звука спасали этот посредственный романс.
Шаляпин спел «Двойника» Шуберта. Здесь он был истинно велик. Было почти физическое ощущение — мороз пробегал по коже от этого летящего ввысь чудесного инструментального голоса, от скорбно-прекрасного, строгого лица и расширенных, горящих вдохновением глаз. И тотчас после «Двойника» — исполненная удали и веселья русская песня «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке», песня, от которой даже у сумрачных скандинавов появлялась на лице улыбка.
Он пел арию Кончака, затем романс Флежие на слова Альфреда де Виньи, затем знаменитую арию о клевете Дона Базилио, заставляя забыть, что он поет без грима и во фраке, и воскрешая в памяти длинную, нелепую, тощую фигуру на сцене Большого театра. Вслед за тем он объявил на французском языке «Jean le conscrit», — это была грустная русская песня «Ваня-рекрут», записанная им самим с голоса своей матери. (Об этом довела до сведения зрителей программа.) С какой глубиной чувства, с какой выразительностью должен был исполнить эту песню Шаляпин, чтобы она доходила до сердца иностранцев или тех русских слушателей, которые давно перестали быть русскими!
Программу концерта завершала «Калина-малина» и «Вдоль по Питерской, по Тверской-Ямской», — это была чистая экзотика для господ в партере, и они приходили в восторг от подмывающего «Эх! Эх! Эх!..» и «Эх, кумушка и голубушка…» Он стоял, огромный, с веселыми, лукавыми искорками в глазах, и все его легкое, худое тело как бы трепетало в зажигательной пляске.
Потом спел на «бис» «Отчего я люблю тебя, тихая ночь» Чайковского; пел с таким чувством, нежностью, которая не доступна ни одному лирическому тенору. И затем, конечно, «Эй, ухнем», волжскую песню, с которой он прошел по всему миру. И вся эта обильная программа была исполнена артистом, которому осталось несколько месяцев жизни.
Осталась программа и портрет артиста — скорбное, усталое лицо с седыми нависшими бровями и трагической складкой у рта, программа, на видном месте которой напечатана реклама ликера «Бенедиктин»…
В последние годы жизни он уже не обращал внимания на тех, кто его окружал на сцене, и на то, что его окружало. Фраза, которую он бросил: «Стал хуже петь — тебе меньше платят…» — была горькой правдой. Ему стали меньше платить, он стал ездить в медвежьи углы Азии, куда раньше не заезжал. Он пел в Харбине и в Шанхае. И там его встречало злобное шипение белоэмигрантов, которые требовали подачек и получала от Шаляпина грубый отказ. В Шанхае белогвардейские газетки ругали его отвратительной бранью, какая-то «активная группа» разбрасывала летучки с лозунгами: «Шаляпин — враг русской эмиграции! Бойкотируйте Шаляпина! Ни одного цента Шаляпину! Все клеймите хама! Все срывайте его концерт!»
Один русский артист посетил его после концерта и застал одиноким, больным. Он полулежал в кресле с заострившимися чертами лица, в поту от простуды. Теперь он уже не напоминал Алексея Орлова или Алексея Ермолова, как в былые годы, а скорее умирающего графа Безухова, екатерининского вельможу, на смертном одре, каким тот изображен в «Войне и мире».
Но Шаляпин еще жил, это были последние два года его жизни.
В 1910 году старый друг Шаляпина писал о нем, что он — талант русский и должен работать в России и для России, а то, что он делает за границей, есть много мастеров делать и без него.
Упрекал он Шаляпина в том, что артист выступил в беспомощном произведении «Орел». Упрекал артиста и в том, что Шаляпин пел в Монте-Карло для прожигателей жизни, забегающих в оперу между двумя ставками, выигранными или проигранными в рулетку.
На упреки друзей, касающиеся участия артиста в «Дон Кихоте», осмеянной и провалившейся опере, Шаляпин отвечал, что видит слезы на глазах у зрителей и это дает ему высокое удовлетворение.
Слабое это было утешение, но все же участие в опере Массне можно было объяснить страстным желанием создать Рыцаря печального образа. Чем же можно оправдать «Орла» и многое другое?
И в прежнее время здесь же, в Париже, ему случалось поступаться многим, за что он ратовал в оперном искусстве. Он пел Бориса в Парижской опере, и поджарые, подвижные хористы французы мало походили на осанистых и дородных русских бояр. Но тогда он относился к этому, как к комическому эпизоду. Обращаясь к боярам-хористам, он вкладывал в обращение «бояре» чуть заметную иронию, которую понимали только русские, находившиеся в театре.
Полвека служения искусству он предполагал отметить в Париже. Был образован юбилейный комитет под председательством Клода Фаррера, вице-председателем был известный французский актер Саша Гитри.

21

Re: Биография Федора Шаляпина

В глубине души Шаляпин не мог не понимать горькой истины — великий русский артист справляет свой полувековой юбилей на чужбине.
И потому он с живым интересом беседовал с людьми, приезжавшими из Советской страны, особенно со старыми знакомыми, и в беседах с ним всегда поражали умные и глубокие воззрения на задачи и цели искусства, ясное понимание главного — искусство должно служить народу, и особенно такому даровитому народу, как русский. Но по-прежнему в его рассуждениях удивляло противоречие его слов поступкам и то, что разумные и мудрые мысли об искусстве, об эпохе были перемешаны с пустыми и подчас просто смешными, мелочными разговорами о каких-то мнимых обидах, которые он претерпел от каких-то хористов или совсем незначительных сотрудников театрального отдела в Петрограде. Ему было приятно, когда на его концертах присутствовали люди из советской колонии в Париже и Лондоне, Нью-Йорке. Советский инженер, побывавший в командировке в Англии в 1937 году, был на одном из последних концертов Шаляпина. Впечатление было грустное — Шаляпин пел в полупустом зале, публику из дальних рядов просили сесть поближе в пустующие первые ряды. Англичане слушали его скорее с любопытством, чем с восхищением, сохраняя бесстрастное выражение лица. Но были и горячие поклонники русского артиста, иные даже просили советского инженера перевести им по-английски «Вниз по матушке по Волге».
Это был результат воздействия концертов Шаляпина.
В тот год Шаляпин пел в концерте в пользу бастующих горняков Уэльса, об этом тоже следует подумать, когда хочешь понять, что происходило в душе этого человека в последний год его жизни.
Через два года, три месяца и двенадцать дней после смерти Горького смерть навеки закрыла глаза Федору Шаляпину.
Он умирал в тяжелых муках от редкой, почти небывалой в его возрасте болезни — от острого белокровия — и не верил в то, что умирает.
Человек несокрушимого здоровья на седьмом десятке лет умирал мучительной и медленной смертью и завидовал Мазини, который дожил до восьмидесяти лет. Шаляпин хотел жить и увидеть родину.
Жизнь постепенно уходила от него. Все становилось чем-то отдаленным, все становилось далеким воспоминанием — несокрушимое здоровье молодости, дружба великих людей, любовь, слава… Воспоминаниями стали вино и вкус к любимым блюдам, страсть покупать землю, острова, скалы, дома, картины, редкости. Жажда обогащения бросала его из конца в конец света, он видел все материки, все столицы мира, его видели все материки и столицы мира, а теперь вся жизнь, вернее, то, что осталось от нее, сосредоточилась в этих четырех стенах, вернее, на этой кровати, с которой ему уже не суждено было подняться и на которой кончилась его жизнь.
И осталась еще тоска по тем местам, где он был молод, где был весел и счастлив, тоска по волжским далям, по великолепному Большому театру, где безраздельно и по праву царствовал царь искусства, Федор Шаляпин…
Говорят, что его всегда угнетала мысль: певец смертен — произведение искусства вечно. Он, бывало, говорил Горькому:
— Алексей, после тебя останутся книги, останется Максим Горький, а я без голоса кому нужен? А когда помру, вообще ничего не останется.
От Шаляпина дошли до нас, сохранились не одни граммофонные пластинки. Остались созданные им или почти заново созданные образы искусства, и каждый молодой певец, которому доводится петь оперную партию, петую Шаляпиным, ищет и находит людей, слышавших в этой опере «самого Шаляпина», и читает статьи и книги, в которых рассказывается о том, как пел в этой опере «сам Шаляпин» в Москве, в Петербурге, на родине, за границей.
Что бы ни говорил Шаляпин в раздражении, он чувствовал тоску по родной земле и родным людям — иначе он не мог бы подписать свое имя под этими напечатанными в его книге словами: «Милая моя, родная Россия». Он нашел в себе силы ответить смело и прямо на вопрос «жизни артиста»: «Где мой театр?» «…Там, в России». На это хватило искренности и прямоты у «умнейшего мужика».
И еще он мог, чувствуя приближение конца, мечтать о том, что его похоронят на Волге, на крутом холме, близ Ярославля:

Быть может, на холме немом
Поставят тихий гроб Русланов,
И струны громкие баянов
Не будут говорить о нем…

Друг Шаляпина, художник Коровин писал, что из-за этих слов в опере «Руслан и Людмила» Шаляпин не хотел петь Руслана: «Руслана бы я пел, но есть место, которого я боюсь».
Забвения, а не смерти боялся Шаляпин.
Он рассказывал свои странные сны. Будто стоит он на сцене Большого театра в венце и бармах Бориса, в золотом царском облачении, и хор поет ему славу, и звонят колокола, а потом он глядит — и вокруг никого нет… В театре, на сцене нет ни одного человека, и даже в оркестре ни души, а он стоит один на краю, у самой рампы, как над пропастью, покинутый всеми, один в пустом, огромном, сверкающем золотом полутемном театре…
И когда глаза остановились на кратком сообщении «Смерть Ф. И. Шаляпина», дрогнуло сердце и вспомнился этот необыкновенный человек, с таким неудержимым весельем, с такой удалью и лукавством запевавший «Вдоль по Питерской»… А потом в ушах долго-звенела удаляющаяся песня бурлаков, затихающая навеки последняя нота «Эй, ухнем».
В годы, когда его духовные и телесные силы были в полном расцвете, Шаляпин позировал для портрета художнику Коровину.
Был летний день, он стоял, освещенный полуденным солнцем. Расстегнув ворот, запрокинув голову, он глядел в облака, проплывающие над верхушками кипарисов. И была высокая гармония в этом сочетании великолепно сотворенного человека и вечной красоты окружающей его природы.
И вдруг Коровин вздохнул и сказал:
— Построить такого человека и потом спихнуть его в яму… Эх, природа — дура!
Вероятно, это очень позабавило Шаляпина — тогда он был молод, счастлив в друзьях, в работе, мысль о смерти не приходила ему в голову «в смысле по-ло-жи-тель-ном».
Как далеко ушли дни, о которых он так проникновенно пел: «О, если б навеки так было…»
«Маска и душа» называлась книга Шаляпина.
Умер он на чужбине, вдали от родины, и не стало ни маски, ни души, которую он открывал редко, и почти всегда только одному человеку на земле, человеку, который, как огромный костер, горел тепло и светил ярко, светил не одному Федору Шаляпину, а всему мыслящему человечеству.
Воздавая Шаляпину должное, почитая заслуги его в великом русском искусстве, его необыкновенное дарование, люди Советской страны не забудут и тяжкую вину гениального артиста перед его родиной и народом.
Да, он любил родину, тосковал по ней, мечтал о родной земле, но это лишь усугубляет его вину. Его место было здесь, где родной дом, здесь, где могли оценить его чудесный дар песни. Здесь народ строил новую, справедливую жизнь. Здесь социалистическое государство перестроило жизнь так, что не стало того страшного быта, в котором вырос подросток и юноша Федор Шаляпин. Выходец из народных низов, он повинен в том, что развлекал своим искусством алчных и надменных богачей, ненавидящих его родину и советский народ Он сам повинен в том. что семнадцать лет жизни прожил на чужбине и умер, не увидев родной земли.
Забыть это нельзя. Но нельзя забыть и то, что сделал этот даровитейший сын русского народа во славу великого родного искусства.
Прекрасные традиции русского искусства живут на советской оперной сцене.
Шаляпина по справедливости называют гениальным реформатором русского оперного искусства. В наши дни осуществилось то, о чем он мечтал, но не мог довести до конца — сочетать в оперной постановке «судьбу человеческую, судьбу народную», показать народ великим героем, одушевленным единой идеей.
Можно сказать с уверенностью: уже создается в нашем оперном искусстве свой стиль и метод, раскрывающий в русской классической опере духовный мир героев, проникновенный, озаряющий давно минувшие исторические эпохи, имеющий общественное звучание и потому близкий современному зрителю.
Благородные традиции русского оперного искусства питают творчество наших современников — певцов, режиссеров и художников. И все они отдают дань уважения и признания заслуг своему гениальному предшественнику, воплотившему в лучшие свои годы великое реалистическое искусство нашего народа.
Будут еще такие таланты на благодатной нашей земле, есть в русском народе жизненные силы, способные дать миру не одного Шаляпина, но тот, кто носил это имя, не умрет в нашей памяти! Шаляпина не забыли и не забудут.
Не будет того, чего так страшился, умирая, великий артист.
Не забудется содеянное им во славу русского искусства!
1947–1953




Иллюстрации

Ф. И. Шаляпин, В. В. Стасов и А. К. Глазунов. 1900.

Ф. И. Шаляпин и А. М. Горький. 1902.

Ф. И. Шаляпин. 1905.

Ф. И. Шаляпин. 1910.

Ф. И. Шаляпин в роли Бориса Годунова (опера «Борис Годунов» М. П. Мусоргского).

Ф. И. Шаляпин в роли Сальери (опера «Моцарт и Сальери» Н. А. Римского-Корсакова).

Ф. И. Шаляпин в роли Олоферна (опера «Юдифь» А. Н. Серова).

Ф. И. Шаляпин в роли Мефистофеля (опера «Фауст» Ш. Гуно).

Ф. И. Шаляпин в роли Дон-Кихота (опера «Дон-Кихот» Ж. Масснэ).

Ф. И. Шаляпин (одна из последних фотографий).