Re: Дмитрий Наркисович Мамин - Сибиряк - Весенние грозы
— Есть у меня, дед, некоторая девица на примете…
— Есть? Ах, ты, плут… Когда это ты успел заприметить-то? Строгая девица?
— Уж такая строгая, дед, что и не выговоришь. Целый год около неё хожу, а сказать не смею…
— Ну вот тебе, значит, в самый раз. Правильная самая…
— Хороша девица… Похаживаю, поглядываю, а сказать не смею.
— Совестно?
— Нет, боюсь, что пропишет мне сразу отставку. Ах, хороша девица, дедушка… Отдай всё — и мало. Мне бы в самый раз.
— А ты не бойся, Володя. От судьбы не уйдешь…
На другое утро Катя заявила, что не поедет в город. На неё напало какое-то непонятное упрямство.
— Я уж сказал, что поедете, — уверенно повторял Кубов. — Дело в том, что нужно будет посмотреть вам хорошенько Петра Афонасьевича… Я как-то заходил к старику. Не нравится мне… Особенного ничего, а такой скучный. Вообше, сами посмотрите хорошенько. Нехорошо одного старика оставлять…
— А Сережа?..
— Сережа… гм… Сереже некогда. Он пошел в гору…
Ничего не оставалось, как ехать в город, хотя Кате и не хотелось попасть туда именно к празднику. Старая гроза улеглась, но всё-таки тяжело. Кубов отлично понимал настроение девушки и ни слова не говорил о Печаткиных, о том, как живет Гриша. Только деду Якову Семенычу сказал перед отъездом:
— Не красно живется Григорию Григорьичу…
— А что?
— Да так… вообще… Сам-то он ничего… Впрочем, не наше это дело.
Всю дорогу Катя молчала. До города всего было две станции, и они промелькнули незаметно. Погода стояла крепкая, зимняя. Дорога — скатерть скатертью. Кубов тоже молчал, наблюдая молчаливую спутницу. На морозе Катя вся раскраснелась, и только глаза попрежнему смотрели грустно.
— О чем вы думаете, Катерина Петровна?
— Я?.. А так… Хорошо думается дорогой. Мысли точно плывут… одна за другой… О чем я сейчас думала? Да, вот о чем: об отце… Тяжело старику. А между тем каждый так же должен кончить, т.-е. старостью. Ведь это страшно, Владимир Гаврилыч… Ничто не спасет от этой старости, т.-е. от разрушения, и каждый из нас кончит жизнь банкротом. Сегодня глаза отказались, завтра ноги, а там и весь человек никуда не годится…
— Какие у вас грустные мысли, Катерина Петровна.
Катя ничего не ответила, а только отвернулась.
Отец встретил её с каким-то странным равнодушием, точно она была чужая.
— Ты здоров, папа?
— Ничего, кажется.
За эти три года Петр Афонасьевич сильно состарился. Как-то весь осунулся, поседел, сгорбился. Теперь он мало обращал внимания на всё, что делалось кругом него и даже в собственном доме. На Катю так и пахнуло этим разрушением.
— А где Петушок, папа?
— Ушел куда-то… скучно ему со мной. Кажется, к Печаткиным ушел.
Петушок перешел уже в пятый класс, вытянулся и выглядел большим гимназистом. К Кате он относился покровительственно, усвоив тон брата Сережи.
Катя целый день провела в том, чтобы привести в порядок весь дом. Всё выглядело как-то неуютно. Кухарка жила новая и не знала заведенных порядков. Комнаты оставались неметеными, везде валялись неприбранные вещи, вообще царил самый обидный беспорядок. Катя всё время наблюдала отца, и её поразило больше всего то, что он и к Сереже относился с тем же непонятным равнодушием.
— Ты у него давно был? — спрашивала Катя, наблюдая отца. — Ну, что он?
— Сережа-то? А ничего… Живет.
— Хорошо живет?
— А кто его знает…
Петр Афонасьевич грустно улыбнулся, посмотрел на дочь какими-то грустными глазами и прибавил:
— Того, Катя… как это тебе сказать… ну, не понимаю я.
— Что не понимаешь?
— А так… Помнишь, как Сережа-то поступил в гимназию? Сколько было хлопот, работы… да… Ждали всё Сережу. Мать так и не дождалась. Всё я её жалел, что не дождалась она. А теперь… Ну, да это я так.
— Нет, говори, папа…
— Да ты бы сама посмотрела на Сережу, Катя. Точно вы чужие… Даже обидно. А впрочем, как знаете, сами не маленькие… Да, что я тебе хотел сказать?.. Ах, да… Мать-то я всё жалел, а теперь… Устроился наш Сережа хорошо, как все адвокаты, всё у него есть… своих лошадей держит. Посылаю к нему как-то вдову-соседку… Помнишь, сапожник рядом жил? Ну, так он умер… пил сильно… После него осталось какое-то имущество, избенка, а дети-то мать и выгнали. Пришла, плачет. Послал я её к Сереже, чтобы он помог ей.
Петр Афонасьевич сделал передышку, точно ему трудно было выговорить роковое слово.
— Не принял… — тихо проговорил он наконец. — Некогда, говорит. Ежели я всякие пустяки буду разбирать, говорит, так поесть некогда. Вот как он разговаривает, наш Сережа-то… Забыл, как сам рос в бедности да в нужде. Чужая-то беда не трогает… Обидно это мне стало, Катя, ну, я и сказал: «А помнишь, Сережа, как покойный Григорий Иваныч всякую бедноту призревал? Никому отказа не было…» Он, Сережа-то, только этак усмехнулся и говорит: «Ну, папа, перестань разводить сентиментальности». Вот я тогда и вспомнил про мать-то. Разве для этого мы ростили Сережу? Ну, женится он на богатой, еще пару лошадей заведет, купит себе дом, — всё, как у богатых. Только всё это в свою кожу, для собственного удовольствия… Горько мне стало, Катя. Грешный человек, подумал, что, пожалуй, и хорошо сделала мать-то, что во-время умерла…
Катя стала защищать Сережу, чтобы разогнать тяжелое настроение старика, но Петр Афонасьевич не поддался на это.
— Ах, не то, Катя… и сама ты не то думаешь. Помнишь, когда Сережа поступил в гимназию, так Григорий Иваныч устроил целый бал. И речь сказал. О богатых он тогда правильно выразил всё. Ну, вот я и вспомнил…
В уме Кати пронеслась далекая картина раннего детства. Да, Григорий Иваныч был прав, как сейчас прав отец. В маленьком домике незримо прошла тень честного труженика, предостерегавшего детей от увлечения богатством.
IV
Присмотревшись к отцу в течение нескольких дней, Катя убедилась в том, что у него, действительно, встречаются ненормальные моменты. Иногда Петр Афонасьевич горячился и выходил из себя по какому-нибудь ничтожному поводу, иногда не хотел ничего замечать, иногда упорно молчал — вообще, было что-то ненормальное, но что такое — определить было трудно. Один случай неожиданно поразил Катю. Это как раз происходило накануне рождества, в сочельник. В прежнее время этот день справлялся у Клепиковых с некоторой торжественностью. Вся семья была в сборе, и все готовились к встрече праздника постом — до вечерней звезды. Марфа Даниловна никому не давала ни крошки, даже маленьким детям. Так это и шло из года в год, как некоторая семейная традиция. Именно всё это и напомнил Петру Афонасьевичу и Кате наступивший нынешний сочельник, хотя прямо они ничего и не говорили друг другу. Петушок крепился до обеда, а потом потихоньку отправился к брату Сергею и там закусил. Это ничтожное обстоятельство очень огорчило Петра Афонасьевича. Он даже рассердился на Сережу.
— Ну, что же, сам пусть живет, как знает, а зачем Петушка портит? — жаловался он Кате. — У немцев сочельник даже празднуют, веселятся, а у нас, православных, наоборот — постятся. Может быть, это и глупо, но такой обычай. И отцы, и деды, н прадеды соблюдали сочельник, а мы вот не можем потерпеть пустяков. Мальчику нужна выдержка, а то не будет ничего знать — ни бога, ни чорта.
Катя молчала. Она привыкла в деревне соблюдать посты по необходимости, потому что все стали бы указывать на неё пальцами. Посты в Березовке соблюдались с особенной настойчивостью, и в конце концов она пришла к заключению, что в них нет ничего страшного, а даже известная польза — получалась известная выдержка, а затем даже в физическом отношении это было полезно.
— А главное, скверно то, что Петушок обманывает, — продолжал Петр Афонасьевич. — Пошел и потихоньку наелся. Нет, нехорошо.
Вообще выдался грустный день. Катя провела всё время в хлопотах по хозяйству, как это делалось при матери. Заставила кухарку вымыть полы, окна и двери, переменила занавески на окнах, постлала новые половики, затеплила лампадки перед образом, — одним словом, делала то же самое, что всегда делалось при Марфе Даниловне.
— Вот это хорошо… — похвалил её Петр Афонасьевич, принимавший деятельное участие в этих хлопотах. — Праздник так праздник. Утром я пойду к заутрене в общину.
Катя устала и хотела просто выспаться. Она уже была два раза в общине у сестры Агапиты. Спать легли рано. Петр Афонасьевич весь вечер чувствовал себя как-то особенно оживленно и походил на прежнего Петра Афонасьевича, домовитого, деятельного, старательного. Неожиданно ночью он разбудил Катю.
— Что тебе, папа? — удивилась Катя.
Было два часа ночи. Он стоял перед ней в своем халате, бледный, испуганный, с округлившимися от страха глазами.
— Что случилось, папа? Ты болен?
— Нет, я так… Мне страшно, Катя. Стал засыпать, даже, кажется, заснул, и вдруг напал на меня страх. Такой страх, такой страх. Сам не знаю, чего боюсь. Лежу и не смею пошевелиться.
— Может быть, видел дурной сон?
— Не помню…
Он поставил свечу на стол, присел на стул и горько заплакал.
— Папа, ты просто болен… У тебя нервы расходились.
— Ничего не знаю…
Катя быстро оделась и дала отцу выпить холодной воды. Он немного успокоился, но продолжал смотреть на Катю такими глазами, точно боялся, что она его выгонит из комнаты.
— Ты этого не поймешь, Катя, — объяснял он, подбирая слова. — Надо это самому испытать… Так нехорошо, так нехорошо. Знаешь, какой со мной недавно случай вышел: принял заказное письмо и позабыл записать в книгу. Понимаешь: позабыл. В течение тридцати пяти лет моей службы это был первый случай… Мне тогда тоже страшно сделалось, и было это среди белого дня… Сидел у себя в конторе, кругом всё знакомые чиновники, а я сижу и дрожу.
— Тебе нужно просто отдохнуть, папа. Ты ведь никогда даже отпуска не имел…
— Нет, не случалось, кроме двух дней, когда женился. Ведь другие так же служат, совестно отдыхать-то… Пока еще в силах, могу работать.
— И всё-таки необходимо дать себе отдых. Вот поедем ко мне в Березовку. У меня отлично…
Петр Афонасьевич отрицательно покачал головой. Он даже обиделся. От чего отдыхать-то?.. Слава богу, еще в силах, здоров. Конечно, почтовая служба каторжная, да ведь другие-то тянут ту же лямку, а на людях и смерть красна.
Затем Петр Афонасьевич сделал неожиданный переход к Сереже и проговорил сдержанным шопотом:
— Ведь я о нем думал, Катя… И знаешь, пришел к убеждению, что Сережа дрянь. Да… Больно это думать, а ничего не поделаешь. Карьерист он, себялюбец, в богатые люди выйдет… И горько и обидно. Да… А как я радовался, когда он кончил свой университет, как его устраивал, даже стыдился показать себя его отцом. И ничего этого не нужно… совсем не нужно. Стыдно мне, седому человеку, честно проработавшему всю жизнь, не видеть того, куда он идет… Ах, нехорошо, Катя!..
Петр Афонасьевич опять расплакался, а потом принялся громко бранить Сережу. Что же, он пойдет к Сереже и скажет ему всё в глаза. Решительно всё… Перед чужими людьми стыдно, что дармоеда вырастил. Петр Афонасьевич говорил с ожесточением, сжимая кулаки. Лицо побледнело, глаза блуждали.
— Мы об этом потолкуем завтра, папа, — пыталась остановить отца встревоженная Катя. — А теперь иди спать…
— И всё-таки дрянь наш Сережа!.. Дрянь!.. Мне по улице стыдно ходить, точно все видят мои мысли…
Так до утра Катя и провозилась с отцом, стараясь отвлечь его мысли от больного пункта. Для неё было ясно одно, — что он болен и болен серьезно и что эта сцена являлась только началом чего-то. Нужно будет посоветоваться с опытным доктором. Но вопрос — с кем? Лечивший мать старичок-доктор умер; доктор, который состоял при их гимназии, перевелся в другой город. Конечно, дядя не откажет в совете, но Кате не хотелось к нему итти. У неё неожиданно мелькнула мысль о Грише…
Утром в первый день рождества Катя отправилась к Сереже, у которого не бывала больше года. Он теперь занимал большую квартиру на главной улице. Дверь ей отворил лакей — новое лицо в хозяйстве холостого молодого человека.
— Барин дома?
— Точно так-с… Как прикажете доложить?
Сережа вышел в модном шлафроке из какой-то восточной материи, расшитом пестрыми шелками. Он пополнел, оброс бородой и принял вид молодого человека, «подающего блестящие надежды».
— Я к тебе по делу, Сережа, и не задержу, — предупредила Катя.
— Ах, пожалуйста, без церемоний, Катерина Петровна. Мы не чужие люди, и ты можешь считать себя здесь дома… У меня очень развита родственная шишка. Ну, как ты поживаешь?
— Ничего, попрежнему… Я пришла поговорить с тобой об отце. Мне не с кем посоветоваться.
Лицо Сережи приняло прилично-кислое выражение, точно он говорил с безнадежной клиенткой. Катя присела на какое-то вычурное кресло и в коротких словах передала сегодняшнюю ночную сцену.
— Упрямый старик, — заметил Сережа, барабаня пальцами по ручке кресла. — Ведь я сколько раз предлагал ему переехать ко мне… Не желает. Что же я поделаю? Конечно, я не могу доставить всех тех удобств, какие желал бы иметь, но что у меня есть…
— Я нахожу положение отца серьезным, Сережа, гораздо серьезнее, чем ты предполагаешь. Единственное, что я желала бы, это уговорить его переехать ко мне в Березовку… Старик отдохнет и поправится. Ты, может быть, уговоришь его лучше меня…
Сережа только развел руками.
— Он какой-то странный, Катя… да. Мне даже кажется, что он намеренно избегает меня. Я это заметил… да. Хотя, с своей стороны, решительно не подавал никакого повода… Если хочешь, — попробую, но за успех не ручаюсь.
— Нужно же что-нибудь сделать?..
После некоторого размышления Сережа просветлел.
— Знаешь что, Катя?.. Я как-нибудь завезу к нему Гришу. Будто мы случайно встретились и завернули навестить старика. А Гриша его посмотрит и решит вопрос…
— Мне кажется, что это будет не совсем удобно…
— Ах, да… гм… Катя?.. да ведь все это пустяки, нужно же когда-нибудь серьезно смотреть на вещи и перестать ребячиться. Ты понимаешь, что я хочу сказать… Есть свои детские болезни…
Катя поднялась и проговорила:
— Мы оставим этот разговор, т.-е. детские болезни. Каждый ошибается по-своему…
— Хорошо, хорошо. Ведь я же так сболтнул, к слову пришлось. А Гриша знает дело…
Вернувшись домой, Катя серьезно обдумала предложение брата и написала ему письмо, что согласна. Она назначила день и час, когда Сережа должен был привести доктора, а сама ушла на это время в общину к сестре Агапите.
Петр Афонасьевич отнесся к молодым людям довольно подозрительно, и Грише большого труда стоило разговориться с ним. Старик отвечал уклончиво и как-то по-ребячьи заинтересовался больше всего военным мундиром Гриши.
— Вот и офицер… — повторял он. — Давненько я не видал тебя, т.-е. вас, Григорий Григорьевич…
— Зовите меня попрежнему Гришей, — говорил Печаткин, наблюдая старика.
Тяжело было Грише ехать в старый клепиковский дом, в котором всё говорило о прошлом и невозвратном. Да, те же маленькие комнатки, та же обстановка, та же приличная бедность. А сколько хорошего и доброго было похоронено вот в этих стенах… О присутствии Кати он догадался по дорожным вещам, лежавшим на отдельном столике. У Гриши явилось мучительное желание увидеть эту хорошую девушку хотя издали, сказать ей… Позвольте, что он скажет ей? Да, вот что — он всё тот же, нет — больше, чем «тот». Ему хотелось остаться вот в этих маленьких комнатках, где так всё просто, уютно и понятно, где он мог бы видеть её, говорить с ней, просто чувствовать её присутствие и отдохнуть душой. Много-много хорошего он сказал бы этой девушке и еще раз покаялся бы во всем, чтобы снять давившую сердце тяжесть. Где она? Что она делает? Как живет? Гриша даже не решался спросить. А старые отцовские глаза смотрели на него так пытливо и так просто…
— Вы нас совсем позабыли, — говорил Гриша на прощанье. — Нехорошо, Петр Афонасьевич. Мама на вас сердится… Теперь ведь она живет у меня вместе с Любочкой. У меня большая казенная квартира, и я их перевез к себе…
— Что же, доброе дело… — согласился Петр Афонасьевич и неожиданно прибавил, продолжая какую-то свою тайную мысль:- Ах, Гриша, Гриша… Вся беда в том, что хороший ты человек.
— Какая беда?..
— Разве я сказал? Ну, дело твое… Ужо как-нибудь забреду к вам. Давно собираюсь и всё не могу собраться.
Выходя на улицу, Гриша покачал головой.
— Ну, как ты нашел старика? — спросил Сережа, усаживаясь в свои щегольские сани. — Кажется, особенного ничего…
— Нет, я этого не скажу. Меня беспокоит его рассеянность. Как-нибудь заверну еще раз, чтобы проверить…
Этрт ответ очень встревожил Катю, и она решилась переговорить с Гришей лично, а не через брата. Тут было не до своего личного настроения. У Печаткиных она была в последний раз летом, когда Анна Николаевна и Любочка жили еще на отдельной квартире. Теперь было просто неловко не зайти к ним, и то Любочка уже сердится, да и Анна Николаевна тоже. Есть такие ничтожные факты, совершение которых требует большого мужества, даже героизма, как в данном случае. Видеть Гришу удобнее всего было у него же в квартире, на глазах у всех, чтобы не подать повода к ненужным разговорам, на которые так щедра добродушная провинция. Неудачный роман Кати уже не был тайной…
V
Утро в квартире военного врача Печаткина приблизительно начиналось одинаково. Квартира была большая, целых восемь комнат. Обставить её по-настоящему до сих пор еще не удалось: там не хватало мебели, тут нужно переменить обои и т. д. Большие холодные комнаты походили на казарму. Анна Николаевна поднималась утром раньше всех и будила кухарку, кухарка будила солдата-денщика, и утро открывалось. Гриша пил чай у себя в кабинете и в восемь часов уезжал на службу, в свой военный госпиталь. Затем выходила Любочка и пила чай в столовой, не отрываясь от книги. Последнее всегда злило Анну Николаевну.
— Чтой-то за напасть такая: и легла и встала с книгой, — ворчала она, с перевальцем десять раз обходя стол. — Брось, Люба… и чай простынет.
Любочка ничего не отвечала. Она вообще не любила говорить и жила своей собственной жизнью. Суровые черты в характере переходили в неприятную резкость, так что Анна Николаевна побаивалась дочери, как раньше боялась мужа. Кто её знает, какой она ногой встала… Уткнет нос в книжку и сидит, а потом убежит на уроки. И так изо дня в день, как часы. Знакомых у Любочки было мало, две-три подруги, да и те по неделям не заглядывали. Пробовали появляться молодые люди, но и из этого ничего не вышло. Любочка или запрется у себя в комнате, или книжку свою читает, или что-нибудь нагрубит.
— Уж и характер! — удивлялась Анна Николаевна. — Вот помяните мое слово, Любовь Григорьевна, что засидитесь вы в девках… Тоже не сладко вековушей-то остаться. А всё от характера… Другие-то подруги замуж повыскакали, а ты вот сиди да посиди.
— Одна добрая мать, оставь одну добрую дочь, — отвечала Любочка.
— Вот помяни мое слово… Какое у тебя обращение с кавалерами? Непременно что-нибудь обидное скажет. Ну, кавалер и в подворотню… Взять хоть этого, ну, еще у губернатора в канцелярии служит… Ты ему нравилась. И он ничего, аккуратный такой, вежливый…
От подобных разговоров Любочка уходила к себе в комнату.
Нынешнее утро было похоже на все другие, с той разницей, что по случаю праздников Любочка оставалась дома и не вышла из своей комнаты. В столовой пила чай жена Гриши, молодая белокурая женщина с каким-то бесцветным лицом. Она имела дурную привычку постоянно курить папиросы, что постоянно возмущало Анну Николаевну. Сегодня Анна Николаевна была не в духе и не вытерпела.
— Вы бы, Людмила Григорьевна, бросили свою папироску, а то, как солдат, надымили в столовой…
Людмила Григорьевна посмотрела на милую тещу своими бесцветными глазами и сделала отчаянную затяжку.
— Разве настоящая дама будет табак курить? — не унималась Анна Николаевна. — Противно смотреть… А туда же: «я казанская, я в Панаевском саду гуляла, я по театрам да маскарадам ходила»… Тьфу!..
— Вы слишком много себе позволяете, сударыня, — ответила лениво Людмила Григорьевна. — И при этом мне решительно всё равно, что вы будете говорить. Вашу необразованность я достаточно видела…
— Ты образованная… Я-то столбовая дворянка, а ты из петербургской подворотни выскочила. Много вас таких-то там, в Казани. Ну, и обманываете, кто попроще попадет. Вертите хвостом, глазами закатываете, лясы точите, а молодой человек и попался. Разе у нас не стало своих девушек? Получше вас будут, а вот сидят в девушках… Сурьезные девицы есть вполне.
— Еще что можете прибавить?.. А впрочем, я удивляюсь тому, что вы начинаете ругаться у меня в доме…
— И не у тебя, а на квартире у собственного сына!
— А чей сын-то теперь? Вот захочу, и завтра же вас не будет…
— А мы и сами уйдем!.. Сдуру согласилась переехать-то сюда. Очень уж Гриша просил…
— Он это из вежливости сделал, а вы и обрадовались.
— Значит, вы меня гоните из дому, невестушка?!..
— Что мне вас гнать: сами уберетесь…
— Это матери-то вы так отвечаете?..
Лица у обеих раскраснелись, в голосах послышались резкие ноты. Людмила Григорьевна даже поднялась со своего места и приняла угрожающую позу. Анна Николаевна тоже приготовилась сделать какой-то воинственный жест. В самый критический момент в дверях столовой показалась Любочка.
— Люба, она нас гонит! — кричала Анна Николаевна. — Она говорит, что Гриша пригласил нас жить к себе на квартиру из вежливости, а мы сдуру согласились… Она…
— Я не говорила: «сдуру». Вы вечно выдумаете что-нибудь…
— Значит, я, по-твоему, лгунья!…
— Мутерхен, пренебреги, — заметила Любочка, повернулась и вышла.
Это безучастие дочери окончательно дорезало Анну Николаевну. Она расплакалась и сейчас же начала собирать свой вещи.
— Ни одной секунды не останусь здесь… Да! — повторяла она, отбирая свою чайную посуду. — Вы скоро бить меня будете… да.
— Не уедете, — поддразнивала Людмила Григорьевна. — Так, моду свою показываете, чтобы поломаться…
— Что-о? Разве я актриса, чтобы ломаться?..
Произошла одна из тех жалких семейных сцен, когда стороны начинают осыпать друг друга самыми нелепыми упреками, оскорблениями и жестокими словами. В самый разгар этой сцены в гостиной кто-то так громко крякнул, что Анна Николаевна вскрикнула и даже присела. Через секунду двери столовой были заслонены мощной фигурой дьякона Келькешоза.
— Многоуважаемой Анне Николаевне многая лета! — забасил дьякон. — А я там ждал-ждал в гостиной, никто не выходит, ну, я и крякнул…
— Ох, испугал, отец!.. — смеялась Анна Николаевна сквозь слезы. — Точно вот пароход рявкнул…
Людмила Григорьевна воспользовалась удобным моментом и торжественно вышла из столовой, шелестя шелковой юбкой. На поклон отца дьякона она не ответила даже кивком, а только сделала гримасу.
— Видел нашу-то принцессу? — спрашивала Анна Николаевна. — Сейчас выгнала меня из дому… Вот собираюсь. И родная дочь тоже хороша: хоть зарежь мать, а она будет книжку читать. Ох, согрешила я, отец…
Анна Николаевна опустилась на стул и разлилась рекой, так что о. дьякон принужден был крякнуть вторично.
— А я к вам, многоуважаемая матрона, по некоторому очень важному казусу…
Вытерев слезы, Анна Николаевна могла убедиться в серьезных намерениях о. дьякона и по выражению лица, а главное, по его костюму — новенький люстриновый подрясник и новенькая суконная ряска.
— На именины куда-нибудь собрался?
— Около того… гм… да… Вообще же мне нужно видеть Любовь Григорьевну.
— Она дома… Мальчика какого-нибудь учить?
— Около этого… Есть такой мерзавец, которого нужно поучить. Могу я видеть оную девицу?..
— Отчего же, можно. Ужо я схожу к ней…
Пока Анна Николаевна ходила к дочери, о. дьякон прогуливался по гостиной. Между прочим, он подошел к окну и показал кому-то кулак. Любочка вышла с вопросительным выражением на лице.
— Очень рада вас видеть, отец дьякон… Садитесь. Чем могу служить?
О. дьякон сел не торопясь. Потом расправил полы рясы, огляделся и заговорил:
— По пути зашел, Любовь Григорьевна… т.-е. даже и не по пути, а нарочно к вам. Да… Думаю, еще помешаю… Нынче ведь всё занятой народ, всем некогда, все куда-то торопятся. Вообще суета суетствий…
— Мама говорит, что вы предлагаете урок?
— Урок? Ах, да… Видите ли, Любовь Григорьевна, как это вам сказать… только вы, пожалуйста, не сердитесь… Он ничего не знает, а я сам… Ей-богу, сам! Мы уже давно с дьяконицей всё дело обмозговали, ну, она и послала меня к вам… Какой я человек, ежели бы не дьяконица? Совсем бы пропал…
— Извините, я решительно ничего не понимаю…
— Вот то-то и есть, Любовь Григорьевна… И дьяконица моя то же самое говорит: «ничего, говорит, Любовь Григорьевна не понимает».
— Благодарю…
— Нет, в самом деле. Сурьезно… Девушке, говорит дьяконица, и понимать этого не следует. Да…
Любочка сделала нетерпеливое движение.
— Пожалуйста, не сердитесь… Я сейчас всё скажу. Есть некоторый человек, который весьма подвержен вам и вместе с сим робеет. Хороший человек, ежели особенно к рукам. Ну, вот я пришел…
— Кажется, вы сватаете меня за кого-то?..
— Вот это и есть… Именно сватаю… Весьма хороший человек.
— Надеюсь, у него есть даже собственное имя?
— Всё есть… Мой племяш, Владимир Гаврилыч Кубов. Последнюю фразу о. дьякон произнес с большой натугой, как человек, исполняющий какую-то ответственную роль. Затем, когда роковое слово было сказано, он вытер лицо шелковым платком и торжествующе посмотрел на свою собеседницу.
— Скажите, пожалуйста, он знает о вашем походе?
— Как вам сказать… Нет, не знает, хотя сейчас должен зайти. Мы уговорились встретиться здесь… Он сам-то того, не решается. Всё откладывает…
Любочка, несмотря на свой решительный характер, вдруг как-то растерялась. Дьяконская непосредственность её обезоружила. Она вдруг почувствовала себя барышней и даже покраснела.